БУСЛАЕВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БУСЛАЕВ

…Проваливаясь по колено в рыхлый снег, я бежал позади всех. Уже минут пятнадцать, как мы мчались лесом, а он все не кончался. У меня начало рябить в глазах от мелькающих стволов деревьев, я стал чаще спотыкаться и сбивать дыхание… Глядя на товарищей, которые, без устали печатая шаг, отдалялись от меня тесной группой, точно одна отлаженная машина, я вдруг испугался, что буду бежать так вечно — все время за кем-то, со жгучим комом изжоги, подкатывающим к горлу. И я тут же загадал: если сейчас удастся хоть кого-то обогнать, у меня больше никогда не будет гастрита. Я его уничтожу. Одним рынком… Я выжал из себя все, что мог, но все напрасно — мощные, литые спины товарищей продолжали маячить впереди.

Я почти тащил свое тело следом за ними, ощущая, как вверх по пищеводу подымается тошнотворное жжение, и знал, что старею. Мне, шестнадцати с половиной лет парню, после таких тренировок всегда давали двадцать.

Оставалось одно — терпеть. Только это… Терпеть ежечасно. Каждый день…

В десять лет (прошло лишь два с половиной года, как отменили карточки на продовольствие) я почти все время ощущал голод. Обыкновенные кислые щи казались мне вкуснейшей едой, я их хлестал, как голодный волчонок. Ел быстро, опасаясь, что их у меня вот-вот отнимут, хотя отбирать никто не собирался. Все распределялось соответственно возрасту и заслугам: на меня, на двух братьев, сестру, мать, отца и на бабушку. Мать работала копировщицей, отец — горным инженером, а бабушка получала скромную пенсию. Позже, когда обо мне неожиданно написали в городской газете (я прыгнул выше всех на городских соревнованиях школьников — 160 сантиметров), мать стала время от времени подкладывать мне лишний кусок мяса. Мясо я съедал быстро и жадно. Я и сейчас ем почти так же…

На девятом километре изжога отпустила, я поймал второе дыхание и опять увидел окружающий мир. Передо мной, словно чистый лист бумаги, расстилалось огромное белое поле. Оставалось пробежать еще четверть дистанции, затем, после десятиминутного перерыва, полтора часа заниматься со штангой, потом легкий получасовой баскетбол, а в заключение — пробежки: десять раз по двести метров в полную силу. И так почти каждый день.

После тренировок, измочаленный, еле передвигающий ноги, я плелся в душ, садился под теплые струи на пол и, полностью расслабляясь, нередко на несколько минут засыпал.

Однажды тренер, маленький тучный Абесаломов, застал меня в таком состоянии, разбудил и сказал:

— Я не держу — уходи. Победит только тот, кто выдержит.

С этого момента я, как мог, старался скрыть от всех свою слабость.

Десятиборье — самый лошадиный вид легкой атлетики. Именно им я и занимался у Абесаломова, человека жесткого, скупого на слова и фанатично преданного своему делу.

Все тренировки он тщательно продумывал. Изнуряющие однообразием пробежки, штангу, двухсотметровки, метания, прыжки, толкания… в общем, все занятия на стадионе Абесаломов вдруг выносил на природу.

— Играйте, — говорил он. — Теперь играйте.

На откосе песчаного карьера мы боролись друг с другом за тяжелый набивной мяч. По нескольку раз кто быстрее? — лазили на верхушки двадцатиметровых деревьев. Разбившись по двое, подолгу, пока уже переставал выделяться пот, играли в «салочки». По полчаса, до судорог в кистях, висели на ветвях или, как первобытные люди, поднимали огромные голые валуны и кидались ими друг в друга. Выдумки нашего тренера были неисчерпаемы.

Играли все сосредоточенно, с напряженными лицами, стараясь не сбить дыхание. Без смеха, без улыбок. Три часа подряд никто из нас не смел присесть — за этим постоянно следил Абесаломов. Ко мне он относился особенно внимательно, так как задумал сделать из меня классного десятиборца. Под его взглядом я ни в чем не мог дать себе поблажки.

И все же мне казалось, что в сравнении с остальными я работал ничтожно мало. Например, стокилограммовый и двухметровый Кузьменко — уже рекордсмен Европы — считал подобные тренировки разминкой. Когда я с затухающим сознанием кое-как доплетался до раздевалки, он лишь приступал к основным видам десятиборья. Другие тоже легко выдерживали нагрузку, в два-три раза большую, чем я. У меня было одно оправдание — им двадцать три, двадцать восемь лет, мне всего шестнадцать с половиной. Почти все — члены сборной СССР, половина — олимпийцы. Я никто. Я полагал, что Абесаломов взял меня как подопытного кролика. Умрет или выживет? А если выживет, то уже наверняка не пожалеет — в спорте ему предстоит неплохое будущее.

Честолюбие… Я выжил только за счет него.

Всякий раз, страдая от гастрита, изо всех сил стараясь удержаться за асами, я слепо верил в то; Что никто из них не годится мне и в подметки. Никто! Придет время, и я докажу это… Целому миру… докажу, потому что у меня нет иного выхода…

Я понял это очень давно, еще в детстве. Меня тогда били. Били зло, с остервенением. Били щуплого, длинноногого. Били прижатого к стенке. Били холуи. Прикрываясь руками, я упорно молчал, они начинали уставать и, удрученные тем, что я не кричу, слабее наносили удары.

Неприятно сморщившись, за избиением наблюдал Рябой. Он был старше всех года на три, а прозвище получил за множество ямок на лице от фурункулов.

Однажды он сжалился надо мной, лениво крикнув своим дружкам:

— Ладно! Пусть несет их своей мамке.

Его холуи с облегчением расступились, меня выпустили из круга. Я шатко поплелся прочь. Вслед мне Рябой сказал:

— В другой раз он для нас что хочешь сделает.

Я так устал, что не мог даже плакать. Отойди метров на тридцать, я сел на землю и, содрогаясь всем телом, стал отплевываться розовой жидкостью. Пошел колючий редкий снег. Сквозь его завесу кое-где маячили развалины моего небольшого разбомбленного городка. Порывами дул холодный ветер, редкие прохожие прятали голову в поднятые воротники. Заканчивался трудный пятый послевоенный год. Даже погода, слякотная, промозглая, сыплющая противным мокрым снегом, угнетала людей своей безнадежностью.

Продолжая сидеть на земле, я с усилием разжал ладонь. На ней лежали стиснутые сероватые Дрожжи, которые у меня хотели отнять. Я их украл для матери, чтобы подарить ей к новогоднему празднику…

Все, что ни случается, все к лучшему.

Я постоянно приучал себя именно к такому ощущению жизни и к шестнадцати с половиной годам уже почти верил в это.

Позднее я узнал другое: «Все будет так, как оно должно быть».

Я не согласился с этим и спустя несколько лет внес в это изречение свою поправку:

«Все будет так, как оно должно быть, но строить свою жизнь все равно нужно так, как тебе самому хочется».

Без этого добавления я не представлял себя человеком. Сегодня тоже… «Хотеть» — это, видимо, то изначальное зерно, из которого вырастает большая цель, а вместе с ней и сама судьба. С ранних лет я больше всего захотел быть сильным, и это желание определило всю мою дальнейшую жизнь…

Однажды Воробей — так называли мы пятиборца Воробьева — пригласил меня в ресторан. У Абесаломова я тренировался всего второй месяц и еще мало кого знал. Не потому, что был очень замкнут и оттого ни с кем не мог сдружиться, — просто ни на что другое, кроме работы, еды и мертвого сна, не оставалось сил. Воробей был уже членом сборной страны по пятиборью, и его приглашение оказалось для меня неожиданным.

— Что вечером делаешь? — спросил он.

Я его не понял.

— Как «что»? Сплю.

— Но перед этим хоть ешь?

— Конечно.

— Приходи часиков в семь в «Асторию».

— Зачем?

— Первый спутник вокруг Земли запустили… Отметим!

Я, соглашаясь, кивнул головой, сказал:

— В семь мне как раз подходит. В десять я спать ложусь.

Воробей, симпатичный, сероглазый блондин, улыбнулся в посоветовал:

— Ты вообще потише бы…

— Что?

— Насчет того, чтобы слишком «упираться». Абесаломов одного такого уже загнал в больницу.

— А ты?

— Я привычный, — усмехнулся Воробей. — Да и старше…

Ему было двадцать три года, он был легок в общении, обаятелен, имел много друзей и всегда делился с ними всем, что у него было. В ресторан он меня пригласил лишь затем, чтобы подкормить малость. Впоследствии он делал это неоднократно, но всегда не в обиду мне, очень тактично. Всякий раз это выходило у него как бы случайно. То заявится ко мне в общежитие с коробками пельменей и попросит научить варить их, то будто случайно заходит со мной в буфет и угощает кофе с бутербродом. А однажды он чуть ли не силой вручил мне свои старые, но еще крепкие теплые ботинки, сказав, что они уже немодные и он все равно их выбросит. В этом случае я заартачился, но, чтобы не обижать Воробья, взял ботинки.

На многие годы мы остались с Воробьем друзьями, и я никогда не забывал то доброе, что он сделал для меня в этот нелегкий период.

Воробей получал от «Буревестника» стипендию. Меня Абесаломов оформил инструктором на жиркомбинат. На свою зарплату я не мог позволить себе купить даже новых носков. Все деньги уходили на питание. Каждый день я ставил перед собой лишь одну цель — набирать силы для предстоящей тренировки. Этому был подчинен весь распорядок моего дня, потому что никакой другой перспективы, кроме спорта, для меня уже не существовало…

В десять лет, решив стать сильным, я многое перепробовал: коньки, лыжи, баскетбол, гимнастика, стрельба, плавание… Ничто меня не устраивало. Прозанимавшись месяц в одной секции, полтора — в другой, я отовсюду уходил разочарованным. Я жаждал мгновенного результата. Я не знал, что сила тела, как и сила духа, накапливается по крупицам, годами. Ежедневно, раздетый до трусов, я изо всей мочи раздувал перед зеркалом свою худую детскую грудь, напрягал, сгибая в локтях, палкообразные руки и не находил в себе никаких изменений. Вместо ожидаемых мускулов у меня по-прежнему были одни мощи. На улице меня все так же поколачивали, я оставался козлом отпущения во всех жестоких играх своих сверстников.

И вдруг я прыгнул на 120 сантиметров. Совершенно неожиданно. На уроке физкультуры. Через веревочку. Я, хилый пятиклассник, без труда преодолел высоту, которая была не под силу ребятам старше меня на два-три года.

И все сразу определилось. Прыгун!

Через год я взял 130 сантиметров.

Через полгода — 150.

В четырнадцать лет — 160, лучший в городе результат среди всех школьников.

Это был переломный момент в моей жизни. Я заметно окреп, меня перестали задирать ребята, более того, я уже собирался рассчитаться с самим Рябым за свои прошлые обиды и унижения, по он вдруг исчез. Потом я узнал — Рябой попал в детскую трудовую колонию. Но самое главное: в этом возрасте я впервые почувствовал приятный привкус своей известности — обо мне однажды написали в городской газете.

В пятнадцать лет я преодолевал уже 175 сантиметров.

В шестнадцать — 185.

В шестнадцать с половиной — ровно два метра. Мастер спорта!

И все время работа. Возрастающая, целиком поглощающая меня! То есть в спорте я стал рабочим с двенадцати лет. Я как-то подсчитал, что за свои детские годы совершил уже около двадцати тысяч прыжков через планку, а, занимаясь штангой для общего развития, поднял более пятидесяти тысяч килограммов железа.

После школы я поступил в Харьковский институт физкультуры. И, надо сказать, вовремя — годом раньше отменили плату за обучение в высших учебных заведениях. Для моей семьи это был не пустяк…

Явившись на первую тренировку в Харькове, я сразу понял, что здесь и погибну. Тусклый свет, ограниченное пространство зала и тренер-самоучка, который никогда не тренировал прыгунов… Это гроб! Надо бежать… Оказалось, что это не так-то легко сделать — мастерами спорта в институте дорожили, посему мое заявление об отчислении не подписали и соответственно не выдали аттестат зрелости и прочие документы. Мне посоветовали не горячиться и подумать. Я махнул рукой на формальности, сел в поезд и прикатил во Львов, к Абесаломову. О нем я знал только одно — тренер с какой-то своей системой. Для меня это было больше чем достаточно. Я устал от самоучек и дилетантов. Я поехал бы к черту на рога, лишь бы попасть в хорошие руки.

И попал. Абесаломов что-то приметил во мне и взял в свою группу. На жиркомбинат он меня оформил временно, до тех пор, пока из Харькова не пришлют мои документы. После этого я должен был стать студентом уже Львовского института физкультуры. Абесаломов заведовал там кафедрой легкой атлетики.

Свои документы я ждал как манны небесной. Почему? Во-первых, я жил бы тогда в приличном общежитии. Во-вторых, от студенческого общества Буревестник мне бы значительно прибавили стипендию.

Однако документы мои не присылали, Харьковский институт упорно не желал со мной расставаться. Почти всю зарплату тратя на еду, я продолжал «зайцем», ездить на трамваях, ходить в стоптанных башмаках а в кургузом осеннем пальтишке…

В ресторане Воробей сидел с двумя симпатичными девушками. Обеим было лет по девятнадцать. Меня ничуть не смутил их возраст — я знал, что выгляжу старше своих лет. Тяготило другое — под левой подмышкой я простыми нитками заштопал свитер. То есть этой рукой я практически не мог двигать. На башмаках красовались разного цвета шнурки, а на одном носке была дырка. Дырку, конечно, никто не мог видеть — она зияла под пяткой, — но мне было довольно того, что я сам о ней все время помнил и мучился противным чувством неполноценности. Желая избавиться от скованности, я сразу повел себя развязно.

Блондинке, которую звали Рая, я снисходительно сказал:

— А ты ничего, у тебя приятное личико.

На вторую, Галю, я смотрел долго и откровенно и, ничего не сказан, восхищенно помотал головой. Девушки изумленно переглянулись и прыснули. Блондинка Рая — она была побойчее — спросила:

— И всегда вы такой?

— Через раз, — спокойно ответил я.

Воробей, не ожидая от меня подобной прыти, перестал изучать меню, удивленно посмотрел на меня. Я сказал ему:

— Мне какой-нибудь бульон, мяса кусок и стакан кефира.

Он указал на девушек и заметил:

— А они, между прочим, вино пьют.

— Молодцы, — сказал я. — Я не буду.

— Чего же так? — поинтересовалась брюнетка Галя.

Я взглянул на нее, близко увидел смуглую гладкую шею, сочные губы, большие карие глаза и, потупив голову, откровенно признался:

— На диете.

Девушки расхохотались — они мне не поверили. Поверить было действительно трудно — сто восемьдесят шесть рост, мощный торс, огромные кисти и розовая физиономия, которой я старался придать серьезность.

Девушки неожиданно поднялись и, ничего не сказав, куда-то ушли. Я спросил Воробья:

— Чего это они?..

Он пояснил:

— В порядок себя привести. — И вдруг с улыбкой предложил. — Если хочешь, приударь за блондинкой.

— Зачем?

— Ты ей понравился.

— Точно?

Воробей кивнул.

Я вспомнил про дырявый носок, про комнату в общежитии на десять человек, про свое кургузое пальтишко, в котором придется гулять с девушкой по улицам, и сказал:

— Я за другой хочу.

— Нет, — помотал головой Воробей. — Самому нужна.

Как бы подумав, я произнес:

— Не могу. Если женщина не по душе, не могу.

— Ну, ну! — улыбнулся Воробей и спросил: — А у тебя хоть одна-то вообще была?

— Конечно.

Даже Воробью я не мог признаться, что стесняюсь своего жалкого вида. Когда девушки вернулись за стол, я сказал:

— Мне позвонить. — И вышел в вестибюль. Остановившись, я некоторое время отчужденно слушал, как в зале бухает оркестр.

Затем вдруг прошел к гардеробу, протянул номерок и, получив свое пальтишко, неожиданно для самого себя вышел на улицу. Пройдя несколько шагов, я остановился и только тогда понял, что сбежал. Почему? Этого я себе объяснить не мог.

На улице шел мокрый снег, под ногами разъезжалась жидкая кашица. Было зябко, сырость будто проникала во все щели моей одежды. Всюду громоздились чужие, холодные дома; мимо меня, вздымая грязные брызги, проносились автомобили, сновали какие-то люди, никому не было до меня дела. В общежитие предстояло идти, огибая огромный парк. Я решил пройти прямо через него. Я никогда не боялся темноты ню встречных компаний. Я был уверен, что двух-трех человек всегда «раскидаю». В этот вечер я особенно презирал себя. С красивой девушкой я не смел пройтись даже по улице.

Не разбирая дороги, я быстро шагал сквозь темноту парка и ощущал, как во мне постепенно закипает ярость. На себя, на женщин, на весь мир. И я поклялся: «Меня узнают. Все. Абсолютно все. Абсолютно всем будет лестно общаться со мной, жать руку и везде узнавать. И женщинам тоже. А пока надо сцепить зубы в работать. Во что бы то ни стало».

На другой день я сказал Воробью, что почувствовал себя неважно, и, не желая портить ему и его подругам настроение, отправился спать.

После года занятий у Абесаломова на мое имя пришло письмо. От Украины приглашали трех участников, в их числе и меня, на зимнее первенство Советского Союза состязаться в прыжках в высоту. Мой высший результат равнялся двум метрам, а в республике больше десятка прыгунов преодолели уже 2.05.

Я показал письмо Абесаломову, спросил:

— Почему именно меня?

— Не знаю, — пожал он плечами. — Видят в тебе, наверное, перспективу.

В словах тренера я уловил легкую досаду. Как я же говорил, Абесаломов серьезно намеревался сделать из меня десятиборца и лет через восемь обещал мне в этом плане неплохое будущее. Откровенно говоря, оно меня не прельщало. Во-первых, ждать восемь лет фантастически долго. Во-вторых, мне действительно больше всего нравилось прыгать. Я знал, что рано или поздно уйду от Абесаломова. Начав заниматься у него десятиборьем, я преследовал четкую цель: заложить в себе основу многоборной подготовки, которая подняла бы меня над остальными прыгунами сразу на две-три головы. Впоследствии так оно и случилось…

Абесаломов сухо спросил:

— Поедешь?

— Вообще-то, неохота, — ответил я. — Может, ради потехи? Потом, не соревновался давно.

Тренер исподлобья вгляделся в меня, пытаясь понять, искренне ли я это говорю. Наконец сказал:

— Ладно. Ты себя немного загонял, дней пять отдохнешь, кстати.

Зимнее первенство страны по легкой атлетике происходило в Москве. В столице я еще никогда не был. Позапрошлым летом мне как лучшему прыгуну города среди юношей дали путевку на VI Всемирный фестиваль молодежи и студентов, но заболела мать, и поездку пришлось отложить. В Москве я мечтал побывать давно.

Сойдя с поезда, я вышел на привокзальную площадь и, ощутив особый ритм и размах города, сразу же захотел здесь жить.

Я сказал себе: «Не знаю когда, но это произойдет».

Помимо десятка лучших прыгунов страны, соревноваться мне предстояло с двукратным чемпионом страны Габидзе и рекордсменом Европы Картановым.

Эти два классных спортсмена постоянно вели между собой равную борьбу, поочередно вырывая друг у друга победу. Их имена всегда привлекали на стадион многих спортивных болельщиков, а у остальных соперников их участие в состязаниях заметно повышало предсоревновательный тонус. Я не составил исключения и уже за два дня до начала поединка начал волноваться. У меня даже вдруг мелькнула бредовая мысль — обыграть их. Вот был бы для всех сюрприз! Но я тут же отогнал эту фантастическую идею, реально оценивая свои нынешние возможности.

Несмотря на свое непомерное честолюбие, я иногда был способен рассуждать и разумно. Посему, принимая участие в этих состязаниях, я приказал себе ни на что не надеяться.

«Рано, — успокаивал я себя. — Еще слишком рано». Но внутри все равно что-то томило, не давало покоя…

Легкоатлетический манеж был огромным и гулким. Многочисленная и возбужденная публика, радиоголоса судей-информаторов, именитый состав участников, их эффектные спортивные костюмы все это поначалу давило на меня. На таких представительных состязаниях я еще ни разу не выступал. И все же от своей бредовой мечты я, видимо, никуда не мог деться…

Первый, знакомый по тайным помыслам, но теперь вдруг реальный зуд желания победы я почувствовал в день отборочных соревнований. (Суть их состоит в том, что нужно преодолеть определенную контрольную высоту, чтобы иметь право выступать на основных состязаниях. На этом первенстве она равнялась 195 сантиметрам.)

Наблюдая за своими соперниками, я сделал неожиданное открытие — никто из них, оказывается, не был как следует подготовлен. Все они выглядели какими-то сонными, вялыми, словно неделю не ели. Даже такие асы, как Картанов и Габидзе, с трудом перевалили через 180 сантиметров, а перед 190 вдруг стопорили и пробегали мимо. Во мне все так и подпрыгнуло: «Выдохлись!»

Я знал, что до этого они провели серию трудных поединков за рубежом.

«Обыграть! — тотчас приказал я себе. — Здесь! В Москве! Немедленно!»

Из-за непомерного честолюбия мне и в голову не пришло, что усталость, несобранность соперников — одна видимость. После я понял: выверяя разбег и прощупывая грунт, они одновременно сохраняли силы да еще попутно сбивали с толку таких наглецов, как я. Но, пожалуй, вернее всего было то, что их вовсе не занимало, как они выглядят со стороны. Значительно позже я уже осознанно выработал в себе это неподдельное пренебрежение к соперникам, зрителям, ко всему внешнему как самое действенное психологическое оружие, помогающее сосредоточиться лишь на одной высоте.

Контрольный норматив Картанов в Габидзе преодолели, казалось, на пределе своих возможностей — с третьей попытки. На какой-то миг Я даже испугался: если они сейчас собьют планку, с кем же мне тогда соревноваться?

В ответ на их неубедительные прыжки я, мобилизуя всю волю, старался брать высоты с первого раза. Подобным образом я хотел обратить на себя внимание асов, сбить с них спесь, вселить беспокойство. Однако ни Картанов, ни Габидзе так ни разу и не поглядели в мою сторону. Всем своим видом они показывали, что я им абсолютно неинтересен.

«Притворяются, — подумал я. — Играют!»

После контрольных прыжков, уже под душем, я неожиданно почувствовал страшную усталость. Было такое ощущение, словно я всю ночь разгружал вагон с капустой, как делал в десятом классе, когда приходилось подрабатывать на железнодорожной станции.

— Кстати, отдохнешь, — с усмешкой вспомнил я напутствие Абесаломова.

Своих соперников я начал почти ненавидеть. Никто из них по-прежнему не обращал на меня никакого внимания, словно я вообще не существовал.

Между тем Картанов был моим кумиром. В тринадцать лет я увидел его фотографию в спортивной газете. Отталкиваясь от земли, он выводил почти прямую правую ногу носком к планке высотой в два метра двенадцать сантиметров. Лицо его было воплощением напора, азартной сосредоточенности, целеустремленности. Его позу, выражение лица втайне от всех я часто пытался изобразить дома перед зеркалом…

Всю ночь я не мог заснуть.

«Обыграю! — сверлила меня одна в та же мысль. — Завтра же!» Сверлила до жара, до тупости, до головной боли. Досчитав до девятнадцати тысяч двухсот, я уснул лишь под утро…

На соревнования я явился с тяжелой головой. При малейшем движении покачивался, словно после перенесенного гриппа. Не то что прыгать — о состязаниях не хотелось даже думать…

Переодевшись, я вслед за остальными прыгунами вышел в манеж размяться. Зрителей набралось много, зал наэлектризованно гудел, но меня это уже не волновало. Преодолевая свинцовую тяжесть в теле, я вяло пробежал трусцой около километра. Застоявшаяся кровь затолкалась по сосудам, стало чуть легче. С трудом я заставил себя проделать несколько упражнений. И вдруг мое равнодушие, а с ним и усталость испарились так же стремительно, как капля воды, попавшая на раскаленную плиту. Случайно я услышал:

— Поглядите на эту восходящую звезду! — Я понял, что насмешливый голос говорил обо мне. — Она наверняка готовится нас приделать.

Слова эти были обращены к Картанову и Габидзе. Оба наконец впервые взглянули на меня. Но как? С усмешкой, равнодушно, точно на букашку. Я почувствовал, как во мне нарастает ярость.

Однако на этот раз я сдержался. Я заставил себя не петушиться, сел на скамейку и попытался рассуждать спокойно.

«Пять с половиной лет огромной работы. Вагон силы… да я сильнее их всех, вместе взятых! А на их имена мне плевать! Не на того напали».

Я поднялся, надел на разогретое тело шерстяной тренировочный костюм, единственную ценную вещь в моем гардеробе, и с независимым видом принялся прохаживаться по манежу.

Физически я действительно был сильнее своих соперников. Я являлся, пожалуй, первым прыгуном, который не боялся заниматься со штангой. Более того, степень своей подготовленности я определял не по высоте планки, а по килограммам. В шестнадцать с половиной лет я приседал с весом в 140 килограммов, а от груди выталкивал 110. Это было немало. Среди легкоатлетов господствовало иное мнение: штанга для прыгуна — вред. Она отяжеляет его, закрепощает мышцы, в то время как прыгун должен быть легким и взрывным, точно кузнечик. Я с этим не соглашался.

Я был уверен — легкость в тебе будет только тогда, когда на тренировках постоянно «качаешься» с большими весами. Я никогда не считал себя человеком большого ума, но у меня всегда хватало хитрости, чтобы, слушая других, больше всего верить самому себе и в себя.

Я подошел к руководителю украинской команды и поинтересовался:

— С каким весом они приседают? — Я указал ему на Картанова и Габидзе.

Он меня не понял.

— Я имею в виду штангу.

— Да ты что! — ответил руководитель. — Они ее в упор не видят, И тебе я тоже не советую!

«Ага! — тут же подумал я. — Вот это вас и погубит!»

Прозвучал гонг, начались состязания.

Мой первый тренер, которого я слушал с открытым ртом, был специалистом по метанию молота и в технике прыжка разбирался очень приблизительно. Как и все, он обучал меня стопорящему толчку. Кто его придумал, неизвестно. По слухам, некий Липуцкий защитил по этой методике диссертацию. И посему считалось: раз это научно обосновано, то, значит, и правильно.

Суть этой методики заключалась в следующем: на последнем шаге разбега, перед отталкиванием, нужно было далеко вперед выставлять ногу и, как бы останавливая свое движение, переводить тело за счет стопора вверх. Чем лучше застопоришься, тем выше прыгнешь.

Позже я с изумлением узнал, что все, оказывает, надо делать наоборот — за два шага до отталкивания держать плечи не сзади, а впереди, что разбегаться надо не на носках, а на всей подошве, чтобы асе время ощущать грунт, — и еще целая куча всяких премудростей, которые напрочь опровергали идею стопорящего толчка.

Забегая вперед, скажу: об этих элементах новой, прогрессивной техники перекидного прыжка впоследствии знали все ведущие прыгуны страны. Но ни одному так и не удалось в своих прыжках связать их в неразрывное целое. Несколько раз это посчастливилось сделать мне. Правда, случится это еще не скоро…

Соревнования начались с высоты 190 сантиметров. Я бодро поднялся со скамейки, стянул тренировочный костюм, подготавливая себя к прыжкам, совершил несколько резких приседаний и вдруг заметил, что Картанов и Габидзе по-прежнему сидят ко всему безучастные, будто совсем не собираются состязаться. Оказалось, что первую высоту они пропускали. Стремясь быть в центре внимания и идти с ними как бы на равных, я заявил судьям, что отказываюсь от этой попытки тоже. Установили 195. Мои основные соперники — мне было лестно так думать — не отреагировали и на эту высоту. Я почувствовал волнение, но взял себя в руки, вновь прошел к судейскому столику — в протокол соревнований внесли вторичную отметку о моем пропуске. При этом один из судей спросил:

— Не много ли на себя берете, молодой человек?

Я не удостоил его ответом, отошел.

Публика оживилась, на меня наконец обратили внимание. Кое-кто стал удивленно указывать в мою сторону рукой. Мне это понравилось, я подумал: «Если они пропустят и два метра, я тоже. Пойду до конца».

Каков будет этот конец, уже не имело значения. Я словно включился в какую-то азартную игру со ставками. Выиграю или нет — об этом я уже не думал.

Планку подняли на 2 метра. Картанов и Габидзе сразу встали со скамейки.

«Ага! — отметил я про себя. — Нервишки у вас тоже слабы!»

Кроме нас троих, в секторе осталось еще шесть прыгунов. Двое взяли высоту с первой попытки, другие сбили. Настала моя очередь.

Я решительно вышел к месту разбега, без какой-либо внутренней подготовки рванулся вперед и грубо задел рейку коленом. Вылезая из поролоновой ямы, я заметил несколько насмешливых взглядов.

Пусть! — сказал я себе. — Все равно перепрыгну!

Картанов, а за ним Габидзе вдруг очень легко, словно на разминке, преодолели этот рубеж с первой попытки. Я был немного озадачен. Аплодисменты, которые раздались в их адрес, неприятно резанули мой слух.

Перед второй попыткой я на несколько секунд закрыл глаза.

«Победа! — стал внушать я себе. — Только победа! И стопор. Хороший стопор».

Сорвавшись, я понесся навстречу планке. Высота стала расти в, словно антимагнитом, отталкивать меня. Я почувствовал это с первых же шагов. Продолжая разбегаться, я попытался побороть это неприятное чувство и не смог.

Неожиданно остановившись, я на несколько секунд тупо уставился на рейку. Затем вдруг резко снял ее и плашмя бросил на маты. Раздался слабый свист.

Ни на кого не глядя, я вернулся к скамейке. Сел. Я отчетливо понял, что никто из присутствующих в манеже всерьез меня, оказывается, и не воспринимал. Это ощущалось по свисту зрителей. Он был снисходительный, добродушный. Ссутулившись на скамейке, я смотрел под ноги и, опасаясь встретить взгляд Картанова или Габидзе, чувствовал себя бессильным, униженным, затаившим на всех свою обиду. Как в детстве…

Вновь побитый, окруженный холуями, я стоял возле стены, отмалчивался. Рябой говорил:

— Ты зря такой гордый. Тебя ж не кирпичи заставляют таскать — мой портфель. Что тут тяжелого? Будешь носить до дома, а утром в школу. И все.

Я упорно смотрел себе под ноги. Рябой сделал знак одному из своих холуев, тот хладнокровно стукнул меня в подбородок. От удара я нелепо осел на землю, зажал ладонью рассеченную губу, с трудом заставил себя не заплакать. Затем нащупал на земле булыжник, с налитыми злостью глазами поднялся, крепко сжимая камень в руке. Все опасливо отбежали. Рябой не сдвинулся с места и сказал ухмыльнувшись:

— Думаешь, большой сладил с маленьким. Так? А я тебя пальцем не тронул. Пожалуешься, а Рябой не бил. Он только видел, как били, а защитить не мог. Боялся. Понял?

Холуи медленно подходили, окружая меня. Я стиснул в кулаке булыжник, выкрикнул:

— Ты фашист! Трус! Ты знаешь, что я не стану жаловаться! Фашист!

Рябой спокойно пошел на меня.

— Вот видишь, — заговорил он, не спуская глаз с камня, — я иду к тебе. Потому что камень ты все равно не бросишь. Подумаешь, что будет, и…

Я размахнулся, трое сразу повисли на моей руке, меня скрутили. Несколько секунд Рябой раздумчиво молчал. Он не мог понять одного: почему я, такой хилый, беззащитный, упорно молчу? Если бы я хоть раз захныкал перед ним, кому-то пожаловался, он бы наверняка оставил меня в покое, удовлетворившись моей униженностью. Я смутно догадывался об этом, но сделать так и тем прекратить свои унижения я не мог. Рябой вдруг указал на себя пальцем, хитро сказал:

— А я и правда трус. На «треугольник» влезаю, а встать на нем не могу. А ты храбрый. Сможешь простоять минуту, я сам стану таскать твой портфель. Согласен?

«Треугольник» был тридцатиметровой стеной, оставшейся от разбомбленного дома.

— Разобьешься ведь, длинноногий, — вдруг пожалел меня одни из холуев. — Ну поносишь немного портфель, Подумаешь!

Я молчал, не зная, что ответить, — я почти сломался…

То же самое я ощутил перед третьей попыткой. Исчезло самое главное — желание выигрывать. На меня навалилась вялость, не хотелось двигаться, оставить со скамейки. И все-таки я опять подошел к планке. Перед прыжком я спросил себя: «Зачем?»

И, уже разбегаясь, ответил: «Надо… Что же тогда нее скажут?»

И это — «что все скажут?» — я сразу почувствовал как крест. Самый нелепый, ненужный и несправедливый. Я сбросил его, когда опять грубо сбил плавку коленом. И это было как чудо. Я вдруг одним махом похоронил в себе страх перед этим вопросом — «что все скажут?».

«Что скажу я?» — вот что двинет меня дальше. Только это.

Опять свистели, смеялись, кто-то даже ехидно пожал руку — ничто меня уже не задевало. Напротив, я ощутил необычайную легкость духа. Я сделал открытие: оказывается, мучающие нас чувства — страх, уязвленность, недовольство, обиды — в значительной степени зависят не от внешнего мира, а от нас самих. Хозяин им человек. А значит, и я.

Результат на соревнованиях был плачевный, я не занял никакого места, но никто не догадывался, что именно на них я почувствовал в себе какую-то новую силу. Я вспомнил чьи-то слова: лишь тот из нас достоин называться человеком, кто, много претерпев, перестрадав и, наконец, много приобретя, вдруг все разом теряет и тут же начинает возводить заново. Я понял, что тоже способен на такое.

Есть еще одно изречение: «Двигатель жизни — неизвестность. И в этом спасение человека».

Может быть, так оно и есть, но если бы в тот день передо мной вдруг приоткрыли завесу над всеми дальнейшими перипетиями моей жизни, я бы их не испугался…

Вечером в мой номер гостиницы неожиданно явился Скачков, старший тренер сборной страны по прыжкам в высоту. До этого я был знаком с известным тренером лишь шапочно, а тут он вдруг позвал меня в бар выпить кофе. Я очень удивился, но тотчас принял приглашение.

Он заказал кофе, несколько пирожных и начал разговор с того, что по-отечески посоветовал мне не расстраиваться из-за неудачного выступления на состязаниях. Затем подробно расспросил, где я живу, чем занимаюсь, у кого, что собираюсь делать дальше в тому подобное. Не понимая, куда он клонит, я ему все обстоятельно разъяснил, а насчет того, «что собираюсь делать дальше», ответил:

— Работать. И теперь в два раза больше.

Скачков одобрительно покивал, о чем-то подумал и сказал:

— Все это похвально, конечно. Но десятиборье все-таки не для тебя. Ничего, что я на «ты»?

— Да, — машинально ответил я. — Но почему не для меня?

— У тебя все данные прыгуна. Поверь, в этом уж я как-нибудь разбираюсь.

Я неуверенно пожал плечами, проговорил:

— Вообще-то, я тоже хотел бы только прыгать…

— И прекрасно! — подхватил Скачков. — Хочешь учиться в Москве, в инфизкульте?

— Я?

— Ты. Но с условием, что тренироваться будешь под моим наблюдением. Идет?

Подобного поворота событий я никак не ожидал, у меня невольно вырвалось:

— Но вы же видели меня на соревнованиях!

Скачков ответил:

— Результат не показатель. Главное — перспектива. В тебе я ее вижу. Извини, — он улыбнулся, — но ты просто технически не обтесан.

Скачков походил на мягкого, пушистого котенка, которого гладишь с опаской, потому что его глаза в какой-то момент вдруг становились маленькими и жесткими, как камушки. Но, в общем, он производил хорошее впечатление — умный, тактичный, а главное, Скачков был прекрасным специалистом своего дела.

Договорились мы с ним так.

Я пока возвращаюсь к Абесаломову. Через полтора месяца Скачков официально вызывает меня на всесоюзные сборы, а летом устраивает в Московский институт физкультуры.

На меня впервые свалилась столь крупная удача. Я привык добиваться всего по крупицам — трудом и терпением, — а тут такой подарок, словно снежный ком на голову.

Вернувшись к Абесаломову, я стал ждать вызова Скачкова, но внутренне готовил себя к тому, что вся эта рухнет так же неожиданно, как и возникла. Я отучил себя верить в случайности, так как они — а этого я опасался более всего — разнеживали, ослабляли волю. Я уже знал — мне это открыл Абесаломов, — что волю нужно тренировать еще больше, чем тело, и держать ее «на воде и черном хлебе».

Увеличивая нагрузки, я стал тянуться за гигантом Кузьменко. После тренировки, как и он, оставался на стадионе и продолжал заниматься — метал молот, толкал ядро, прыгал с шестом — в общем, делал все, что мог. День ото дня моя мышцы адаптировались к усталости, спустя месяц я уже мог выдерживать на тренировке нагрузку, в два раза большую, чем раньше.

Добродушный богатырь Кузьменко очень не любил бездельников и, увидев, как я усердствую, проникся ко мне симпатией. Мы подружились. В 28 лет рекордсмен Европы, сильнейший десятиборец страны, он в отличие от меня был начисто лишен какого-либо спортивного честолюбия. Он являлся своеобразным уникумом — работал ради работы.

— Всякие медали, статьи, фотографии в газетах — все дребедень, — говорил Кузьменко. — Это только для дамочек. Их это тешить должно, а не мужика.

И не врал. Ему очень нравилось потеть, непомерно нагружать себя, как он объяснял, «преодолевать свою дурацкую массу».

— Это же самое удовольствие, — убеждал меня Кузьменко. — Вот, к примеру, физики. Они все время копошатся в своем ядре и всякий раз чего-то такое в нем отыскивают. А я, посмотри, какой кабан! Во мне столько энергии, что им и не снится! Я на себе поболе их эксперимент ставлю: есть в нас предел или нет. Понял?

Я поинтересовался:

— И что ты на этот счет думаешь?

Кузьменко решительно заявил:

— Нету! Если с умом делать: не только мышцы, во и психику свою тренировать, — предела нет!

Он был похож на медведя — грузный, мужиковатый, с маленькими хитрыми глазками. Я ему верил, но не понимал, как все-таки можно быть таким равнодушным к своей славе.

— А деньги? — как-то спросил я его. — Нужны?

— Конечно, — ответил он. — Куда же без них? Чем больше, тем лучше. Детишек-то вон сколько! И жена не работает.

— Почему?

— Нельзя ей. Хрупкая она у меня.

Жену свою Кузьменко берег, а детей — их у него было пятеро — прямо обожал. Они иногда приходили на стадион, с радостными криками набрасывались на него и пытались повалить на траву. Осторожно смахивая их с плеч, он с удовольствием возился с ними. Когда дети уходили, ан вытирал взмокший лоб, оправдывался:

— Опять же тренировка. Да и им полезно.

Кузьменко расположился ко мне не только потому, что я много тренировался в слушал его с почтением, но еще и по той причине, что однажды на его глазах я вытолкнул штангу на десять килограммов тяжелее, чем поднимал он. С этого момента Кузьменко зауважал меня еще больше и, чтобы догнать меня, приналег на толчок. К своему результату — он равнялся уже 120 килограммам — я шел постепенно, целых четыре года, а Кузьменко решил поднять этот вес после нескольких и интенсивных тренировок. Через полмесяца от перегрузок он почувствовал боли в сердце. Поначалу он был сильно озадачен этим обстоятельством, снизил нагрузки, но от своей цели не отступился. Впоследствии он превзошел меня в толчке на 40 килограммов.

В отличие от Кузьменко Воробей по-прежнему предостерегал меня:

— Система Абесаломова — это, конечно, неплохо. Многоборная подготовка, свежий воздух, разнообразные тренировки — редко у кого встретишь такое. Опасность в его основной установке: Не выдерживаешь моей системы — уходи! То есть у Абесаломова нет времени к каждому из нас подходить индивидуально, он всех стрижет под одну гребенку. Для тебя — объяснял Воробей, — это опасно вдвойне. Ты еще совсем зеленый и свои возможности толком не знаешь.

Из уважения я его выслушивал, но на тренировках работал по-прежнему много. Я видел, что сам Воробей вкалывает лишь чуть меньше Кузьменко и все время наращивает интенсивность своих тренировок.

Однажды я, как обычно, для разминки побежал двенадцатикилометровый кросс. Уже запахло весной. Под набирающим тепло солнцем все как-то невидимо ожило и словно заволновалось в предчувствии перемен. Лес, птицы, которые сразу звонче запели, по-иному запахла отогревающаяся земля, заколыхался воздух, тени и свет обозначились четче, казалось, что их можно даже пощупать, столь объемны они были. От всего этого я неожиданно почувствовал какую-то, не ощущаемую раньше, свою слитность с миром, с проталинами снега, с серым небом, с тихим шорохом веток, со всем, что окружало меня. Все словно походило на мой бег: вроде бы каждый новый шаг — это нечто отдельное, но в сумме они сливались в неразрывное целое, в движение. Прошлогодняя трава, мое дыхание, стрекот сороки, упругие толчки крови в моих артериях — все это, казалось, существовало раздельно, но на самом деле было неделимо и плотно, чувственно и вместе с тем причастно друг к другу. Н я был причастен ко всему. И как только я понял это, я ощутил в себе небывалую радость. Я, оказывается, был велик, как весь мир, потому что он не существовал без меня, а я без него. Так же, как и оп, я был неисчерпаем.

Я на полную грудь впустил в себя очередную порцию воздуха и, вдруг закачавшись, не смог выдохнуть. Резко и тонко пронзил сердце какой-то шприц и глубоко застрял в нем. Я не подумал остановиться. Я просто не поверил этому.

«Чушь! — сразу сказал я себе. — Нелепость!»

Почти не дыша, я продолжал упрямо бежать дальше, перед глазами все плыло, тяжело давило на грудь, было такое впечатление, словно, преодолевая огромную толщу воды, я пытаюсь вынырнуть на поверхность.

И вдруг шприц будто кто-то вынул, в легких сразу засквозило холодом.

Я сел под дерево, с трудом переводя дыхание, закрыв глаза, прислушался к себе. Сердце наконец снова заработало. Неохотно, с перебоями. Вслед за этим в душу закрался страх. Он постепенно сковал все тело, Я не смел шелохнуться. Затем с ужасом подумал: «А я ведь никогда уже больше не встану».

…Примерно то же самое я ощущал шесть лет назад. Мне тогда кричали:

— Вставай, длинноногий! Вставай!

На тридцатиметровой высоте «треугольника», придавленный страхом, я судорожно вцепился в камень разбомбленной стены и, боясь разжать пальцы, беззвучно обливался слезами от собственного бессилия. Я так боялся, что не мог уже слезть по разрушенной стене обратно.

Далеко внизу меня подначивали холуи:

— Слабо! Слабо, длинноногий! Не встанешь! Слабо!

Я пробовал посмотреть на них — внизу чернели какие-то букашки. Мои внутренности тотчас сжались в холодный ком. Через полчаса этой пытки Рябой вызвал пожарников, под общий хохот ребят меня сняли со стены…

Про боли в сердце я никому не сказал.

Во-первых, я и сам в это не поверил. Я, здоровый, молодой лось, и вдруг сердечный приступ. Случайность! Просто что-то не туда зашло, и все, нечего волноваться, убеждал я себя.

Во-вторых, вспомнив предостережения Воробья, я с испугом представил себя в больнице. Запретят заниматься спортом. Тогда конец — все, что было нажито за пять с половиной лет, коту под хвост! Нет, только не это…

Через день я нарочно испробовал себя опять на двенадцатикилометровом кроссе. Ничего не случилось! довел тренировку до конца — тоже все нормально. Но вот перед сном сердце вновь неприятно заныло, как от какого-то нехорошего предчувствия. Я опять не придал этому значения.

«Пустяки! — объяснял я себе свое состояние. Элементарная неврастения, не больше».

И, как обычно, в десять лег спать.

Мне приснился странный сон.

Будто ночь. Я открываю глаза и как бы со стороны вижу себя на железной койке в комнате жиркомбинатовского общежития. Полумрак, рядом стоят еще девять таких же кроватей, на них мои соседи по комнате. Слышен крепкий обычный храп, в углу стоит двойной дощатый шкаф с распахнутой дверцей, внутри висит одежда, под руками я ощущаю ворс грубошерстного одеяла. Все предельно осязаемо, знакомо, оттого мне и в голову не приходит, что я сплю. И вдруг замечаю одну странность. Окно. Тоже абсолютно нормальное, с рамами. Непонятно другое: каким образом оно оказалось там, где всегда была голая стена? да и расположено оно почему-то неестественно высоко, а за окном беззвучно колышутся то ли какие-то черные прутья, то ли водоросли. Тогда меня осеняет: «А вдруг это сон?»

Однако поверить этому крайне трудно — все остальное абсолютiо реально.

«Проверить! — решаю я. — Настоящее окно всегда позади меня. Если его там нет, значит, я сплю».

Я откидываю одеяло, сажусь в постели. Хочу обернуться назад и не могу этого сделать. Я нелепо путаюсь в одеяле, пытаюсь повернуться и, боясь задохнуться, откидываюсь опять на подушку. Несколько секунд я лежу неподвижно. Я ошеломлен, я ничёго не понимаю. Затем мысленно спрашиваю: «Что это?» И боюсь что-либо себе ответить. У меня мелькает мысль о какой-то непонятной и страшной болезни, о которой еще никто не знает…

«Да что я?! — вдруг вскипает во мне сопротивление. — Это же дикость какая-то!»

Я вновь поднимаюсь и опять ничего не могу сообразить — где верх, где низ, в каком месте у меня голова, ноги… и я опять падаю на подушку.

«Спокойно, — приказываю я себе. — Без паники».

И долго молчу… И вдруг с ужасом догадываюсь:

«Боже! У меня же потеря координации».

Я вдруг вспоминаю о матери.

— Мама! — громко произношу я вслух. — Мама!..

И от этого тотчас ощущаю надежду — я не разучился говорить.

«Надо встать! — решаю я. — Вспомнить и сделать хоть одно нормальное движение, и у меня все пройдет. Сделать его во что бы то ни стало!»

Непонятно, как я совершаю мощный рынок всем корпусом и оказываюсь на полу возле шкафа. В одних трусах я некоторое время стою на четвереньках… Моя голова безвольно свисает вниз, я не знаю, как ее поднять. Как встать, не представляю тоже. Меня неожиданно пугает мысль:

«Вдруг сейчас кто-нибудь проснется и увидит меня в таком идиотском положении. Он подумает, что я сумасшедший!»

С пола я прыжком пытаюсь встать, стараясь удержаться в стоячем положении, цепко, до боли в пальцах, хватаюсь за боковые стенки шкафа. Но как только я оказываюсь на ногах, пол вдруг резко уходит наверх, вся комната переворачивается. Затем очень медленно возвращается в прежнее положение. И опять переворачивается… Как ванька-встанька! Вместе со мной, со шкафом, со спящими товарищами на койках.

Почему-то очень спокойно я констатирую: «Все, это конец».

Но тут же, словно ножом, меня пронзает:

«Прыгать! Я же теперь никогда в жизни не смогу прыгать!». И я так ужасаюсь этому, что отпускаю шкаф и лечу в пространство по направлению к какой-то твердой преграде. И понимаю — еще секунда, и я разобьюсь.

Я закричал и очнулся…

Я был мокрый, как мышь. Свесившись головой с койки, я, оказывается, спал с полуоткрытыми глазами. На стене я увидел белый квадрат молочного света — это было отражение окна, расположенного напротив. Его-то я все время и видел. В квадрате покачивались черные тени от голых ветвей деревьев.