2

2

Они вышли из лагеря в тихий предвечерний час субботы: солнце садилось за спиной, а впереди, косо падая на дорогу, двигались, ломаясь в кювете, их длинные тени.

Казалось, с лагерных вышек ударят пулеметы и они упадут лицом в стынущую дорожную пыль. Было что-то неправдоподобное в том, что позади мирно скрипнули, закрываясь, ворота, что по обочинам не бредут конвойные, не слышно частого дыхания овчарок, что еще сотня шагов – и они впятером свернут за холм и, даже обернувшись, не увидят колючей проволоки. Сдерживаясь, чтобы не побежать, они уходили все дальше и дальше, навстречу полной тишине, без звяканья котелков и мисок, без окрика часовых и приглушенного лагерного гомона.

Металлический скрежет донесся со стороны лагеря.

– Слышите? – Фокин побледнел, капельки пота выступили на лбу и на переносице. – Развернули пулемет… Сейчас побегу!

Лемешко замедлил шаг и пошел позади Фокина, совсем близко от него, словно прикрывая его со спины.

– Спокойно, – сказал он добродушно. – Иди спокойно. Нервы…

– Сволочи! – процедил сквозь зубы Фокин. – Такую красивую минуту испортили.

Немного отлегло от сердца; его тень слилась с большой тенью Лемешко, растворилась в ней.

Вот и поворот дороги у холма. Свернув за холм, они остановились и в коротком, судорожном молчании дали выход напряжению последних минут.

Только теперь они расправили скомканные в кулаке бумажки. Обычные пропуска, не дающие права появляться на улице после наступления комендантского часа. На время их выпустили из лагеря или совсем – об этом они опасались спрашивать. Казалось, спросишь – и немцы очнутся, отрезвеют, не станут затевать этой идиотской штуки – футбольного матча. Есть ли что-либо более далекое, чем этот туго, до деревянной твердости, накачанный мяч и-лагерь, война, кровь. Немцы опомнятся, запрут их в бараке, чего доброго, на них еще и отыграются. Во всяком случае, их предупредили: каждого, кто будет задержан на левом, восточном, берегу реки, расстреляют – левобережные посты уведомлены, туда с этими пропусками не суйся.

– Пронесло! – выдохнул Фокин, он быстро отходил.

– Теперь вот что, – Дугин исподлобья глянул на Соколовского. – Я не стану засиживаться в городе. У них в два счета попадешь обратно. Штейнмардер недаром сказал: «До скорого свидания».

– Штейнмардер – дерьмо, сволочь, скотина! – закричал Скачко, повернувшись в сторону закрытого холмом лагеря.

Ему хотелось плакать, выть, упасть на землю. Он сам не понимал, что с ним, и продолжал исступленно ругать лагерных палачей.

Никто не останавливал его. Когда он умолк, Лемешко сказал Дугину:

– Где немец, там и лагеря. Ты не шукай при немце такого места, чтоб без лагерей. Не найдешь! Есть лагеря и похуже. – Лемешко попал в этот лагерь недавно, это его вторая колючая проволока после весеннего побега из Умани.

– Уходить надо. Всем, – упрямо сказал Дугин. – Хватит, побегали в подштанниках…

Скачко смотрел на Соколовского.

– Сгоряча ничего толком не решим, – проговорил Соколовский. Он стал расстегивать пуговицу ниже крупного, приметного кадыка, но пуговица оторвалась, и, разглядывая ее в пальцах, Соколовский сказал с внезапным сожалением: – Отслужила… – Товарищи ждали. – Принцип, конечно, один – драться! Тут Коля прав, но надо осмотреться. Побродим, пошукаем, одежку сменим… – Он бросил в траву пуговицу. – Домой сходим, – продолжал он, чувствуя, как все холодеет в нем. – Не последнее дело… А в понедельник встретимся. Давайте в десять утра, на бульваре, у памятника Ленину…

– Ищи теперь памятник! – Фокин присвистнул.

– Ну-ну! – несогласно сказал Соколовский. – Для нас он был и будет. А может, не тронули, может, руки не дошли: чего не бывает.

И все ясно представили себе это место – высокие тополя, ограждающие бульвар торжественным строем, сквозную весеннюю зелень акаций и разлапистые каштаны в пору цветения.

Задыхаясь от подъема по Кузнечной, вдоль закопченных развалин, меж рваных глыб железобетона и обломков стен, Соколовский спешил к своему дому, не очень-то рассчитывая найти его целым. Но дом уцелел. В парадном Соколовский осмотрелся. Сквозь узкое оконце серый свет сочился на пыльный, неподвижный лифт, на истертые плиты пола и на стоящий у стены табурет.

Крадучись Соколовский поднялся по безлюдной, погруженной в тишину и сделавшейся непривычно гулкой лестнице. На площадке третьего этажа посветлело, и он увидел, что полоску ватмана, приклеенную им когда-то к двери, соскребли. Здесь больше не было его имени.

Звонок не работал, и Соколовский постучал. Кто-то прошел к двери быстрой, шуршащей походкой, и на миг почудилось, что он узнаёт шаги жены. В изнеможении он приник головой к двери, не чувствуя, как металлический, литой номер квартиры впивается в кожу.

– Кто там? – спросил женский голос.

– Пожалуйста, откройте, – попросил Соколовский.

Дверь приоткрылась, и, наклонив голову, он протиснулся в коридор. В голубых глазах женщины вспыхнул испуг. Она отпрянула к стене.

– Нет, нет, – Соколовский успокоительно поднял руку и виновато прикрыл ладонью длинный небритый подбородок. – Все в порядке, ничего не бойтесь. Вамменя не надо бояться… Я сейчас уйду. Как пришел, так и уйду, – бормотал он, чтобы задержать этот миг, не рвать так сразу с родным домом.

Он двинулся в глубину квартиры, к застекленной двери, высоко поднимая ноги, словно брел по воде.

Высокая женщина с яркими губами и светлой косой, уложенной вокруг головы, настороженно шла за ним.

Из комнаты донесся детский возглас. Соколовский остановился у двери и вдруг увидел всего себя в наклоненном зеркале – серолицего, в отрепьях, с нашитыми полотняными карманами, в лагерных котах на деревянной подошве. Теперь уже и женщина испуганно разглядывала его серый ежик и скорбящие, ищущие глаза. Ее сильные ноздри непрерывно двигались, как у животного, которое нюху доверяет больше, чем глазам.

– Тут раньше одни люди жили… – пробормотал Соколовский, – в этой квартире… Вы не знаете?

– Тут в доме жиды и коммунисты жили! – охотно, но недобро, бранчливо откликнулась женщина.

– Простите? – переспросил он растерянно. – Не понял.

Голос у женщины мягкий, грудной, домашний, но резкий излом рта сообщает лицу что-то неприятное и хищное.

– Чего тут понимать: при Советах здесь все жиды и коммунисты захватили… Тебе что надо?

Соколовскому бросились вдруг в глаза мощные сухожилия ее шеи.

– Заплутал я, не туда забрел… С голоду, видать, хозяйка, – сказал он, отходя к наружной двери… – Мне бы кусок хлеба… и воды.

Она недоверчиво посмотрела на Соколовского и вышла на кухню. Он выскользнул на лестничную площадку и побрел вниз, стараясь не стучать ботинками. На повороте обернулся и встретился с цепкими, настороженными зрачками женщины. Потом дверь квартиры № 47 сердито хлопнула. «Осматривает прихожую, – подумал Соколовский, – не украл ли чего… Сука!»

В парадном на табурете сидела женщина. Соколовский узнал тетю Пашу, жену дворника, – до войны она стирала жильцам белье. Она поднялась, и Соколовский остановился. Он услышал, как и она потянула воздух носом, и понял, что за ним по пятам идет запах барака, как запах нужды и ночлежек за нищим. Вот отчего ходуном ходили ноздри волчицы!

– Что, не слыхала, как беда пахнет? – усмехнулся Соколовский. – Как лагерь смердит?

– Ты кто такой?

– Человек.

– Вижу, что не ангел, – отрезала Паша. Соколовский казался ей серым кладбищенским привидением. Но она была храброй женщиной и на всякий случай сказала: – Только я тебя не боюсь.

– Чего меня бояться? – проговорил Соколовский, медленно сходя вниз. – Меня и детям бояться нечего… тетя Паша!

Жена дворника схватила его за рукав.

– Господи! Кто же ты?

– Соколовский, – ответил он негромко, опускаясь на табурет – ноги плохо слушались его. – Помните? Из 47-й, на третьем… У нас дочка была, Леночка…

Он прислонился спиной к доске объявлений, залепленной обрывками бумажек. Сейчас он узнает все, сейчас круглолицая, сердобольная, рано поседевшая женщина скажет несколько слов, от которых так много будет зависеть.

– Инженер?

Жильцы дома были для нее инженерами, докторами, столярами, бухгалтерами – они занимались делом, тех же, кто был ей не ясен, тетя Паша называла иначе: «Отой лайдак из двенадцатой квартиры».

– Ой, горе мое! Як же ты попал До нас? – пробормотала она. – Дом теперь казенный, в трех парадных немцы квартируют, на ганочку[9] солдат с автоматом, а тут меня на караул поставили. Не дом он теперь, а цвинтар[10], настоящий цвинтар… И лифт стоит. Нация, а лифта нема!

– Где Люда? – тихо спросил Соколовский. – Леночка где?

– Поехали твои! Все поехали…

Она повела Соколовского вниз по темной лестнице.

– Сели на чемоданы та на узлы, молчат и плачуть, я же их и на вокзал провожала… Вагон товарный, народу набилось, не дай господь. Леночка ваша у самой двери, як чайная роза… Очи – от такие! – Паша показала. – Малая, а беду чует… Тут осторожно, ступенька сломана! – Она сжала руку Соколовского. – Оченята большие, – повторила она, пробуждая в душе Соколовского боль, и нежность, и страх за них, уехавших, – а рученька тоненькая, наскризь светится, як сосулька на солнце… – Тетя Паша глубоко вздохнула. – И батько с мамой твои поехали. Куда подались, кто их там накормит, кто старость пожалеет?! – И было в ее голосе не только милосердие, но и странное осуждение: как это люди, жизнь прожившие на одном месте, вдруг покидают его? Не быть ли от этого беде и еще большего для всех страдания?

Они вошли в комнату. Красноватый свет заката клубился по ней, усиливая горечь и тревогу. Здесь на всем лежала тяжесть одинокого, лишенного смысла существования, будто горестные мысли наложили печать на все вокруг – на пустые, без выражения окна, холодные салфетки, распластанные по комоду и столу, на тускло мерцающие никелированные шишки кровати и старые фотографии. Паша поняла его взгляд:

– И Гриши нема. Нема моего соловейка… Як жил веселый та безгрешный, так и помер.

Паша не плакала, но Соколовский почувствовал, что ее гложет горе, которого уже не утишат слезы. Небольшие круглые глаза горели в резко запавших глазницах, лицо потемнело, сделалось непривычно жестким.

– Он ведь не старый был?

– По годам – старый, а по сердцу – всех вас моложе, – сказала она без колебания, не боясь задеть этим ни Соколовского, ни кого другого. – Когда немец город брал, мы с Гришей отут стояли, все видать было. – Она показала на место у окна. – Немец с танками, с пушками, а машины – глянуть страшно, мы таких сроду и не видали, под такой полуторка наша проедет! Только они за наш дом поднялись, а им в ноги гранаты. У соседей в доме двое засели, гранаты покидали, а потом и сами на улицу, аж на середку, выскочили, «Интернационал» як на митинге, спивали, пока не легли. Мы до солнца вышли – лежат, як браты, двое солдат, обое еще хлопчики. Гриша ямку выкопал в парке, поклал их рядком и накидал могилу. Только стал дерн резать, аж тут немцы: «Кто схоронил?» Гриша фуражку скинул: «Я!» – «По якому праву?» – «По обряду, – говорит Гриша, – по-православному…» И слухать не стали – убили его и ко мне: «Закопуй, старая ведьма». Я его с солдатами и поклала. Тесно, а свои люди… одного горя родичи.

– Бедная вы, тетя Паша!

– Сроду не была богатая, а с Гришей як княгиня жила. С вечера выпадет снег, встанем мы с ним до света, выйдем на белую улицу. На столбе фонарь ветром гойдается[11], кругом ни души… А мы с ним хозяйнуем. Потом люди на службу пойдут, и людей всех знаем, и нам от них уважение…

– Место, где могила, смотрите, тетя Паша, и другим скажите. Люди еще памятник там поставят.

– Тут оно, это место. – Она коснулась рукой груди, потом пальцем потрогала свои иссеченные временем губы. – Я и землю там всю перецеловала.