1

1

За лагерной оградой пустырь, бывшее свалочное место. Справа – тронутые весенней зеленью холмы; а в них, будто раны, красноватые обрывы – там, где жители пригорода десятилетиями брали глину. Пакгаузы. Серые, неказистые дома. Потемневшая, ободранная, как разоренное грачиное гнездо, церквушка. Разрушенные заводские корпуса.

По утрам, когда пленных вели в каменоломню, на первом повороте дороги все поворачивали головы влево: между холмами, как в вырезе винтовочного прицела, возникали светлые городские здания. Издали они казались не тронутыми войной.

В полукилометре от лагеря пустырь обрывался неприметной террасой – понизу шла дорога. От бараков виден был только верх проезжающих машин – головы и плечи сидящих в кузове солдат. Казалось, они плывут вдоль безрадостной кромки пустыря.

Соколовский сидел привалясь широкой худой спиной к стене барака, ягодицами упираясь в пятки. Пальцы длинных рук шарили наугад по траве, по влажной канавке, выбитой ночной капелью. Узкое лицо с хрящеватым носом и чуть выдвинутой вперед нижней челюстью хранило тусклое спокойствие человека, которому уже нет ни нужды, ни смысла заглядывать в будущее.

Утром, когда Соколовский с полной миской в руках осторожно шел к своему месту на нарах, явился унтершарфюрер Штейнмардер. Он взял у Соколовского миску и вылил в бачок больше половины похлебки.

Штейнмардер ткнул пальцем в двух других пленных. Они были одинакового роста и стояли рядом – хмурый красивый блондин Николай Дугин и Миша Скачко, стриженный наголо, с лицом, прихваченным тюремной бледностью. Унтершарфюрер назвал их на свой лад – «Тухин» и «Чачко», – но за девять месяцев все уже привыкли к тому, что немцам трудно даются русские фамилии.

– Все трое остаются на местах, – приказал Штейнмардер.

Кто-то хотел подлить Мише Скачко похлебки, но он прикрыл рукой миску, покачал головой и улыбнулся: виновато дрогнули губы, но скуластое лицо парня осталось неподвижным. В тот миг Соколовский пожалел Скачко, пожалел внятно, чувствительно, как жалели еще в довоенные времена. О себе и о Дугине он и не подумал. Перед глазами стоял только Миша – щуплый, со старческими морщинами у щербатого, рассеченного бледным шрамом рта…

Соколовский пальцами захватил пучок травы, вырвал ее и понюхал, шевельнув плоскими ноздрями. У каждой поры свой запах; летом и трава другая: поднявшись и огрубев, стебли не пахнут землей, их запах делается суше, крепче. А у этой аромат сырой земли и росного утра.

Сегодня их убьют. В каменоломне и на строительных работах убивали иначе, чем в лагере. Там многое зависело от случая: расстреливали за поломку лопаты, за то, что в сыром бревне глухо заклинило пилу, стреляли в упавших, обессилевших людей. Там путь к смерти короче.

В лагере убивают обдуманно, по назначению начальства. В этот день тебя оставят в бараке, наедине со своими мыслями, до самого вечера, когда по пыльному проселку вернутся колонны шатающихся от изнеможения людей. Весь день ты будешь ждать этой минуты, а твои товарищи, волоча бревна и дробя камень, будут думать о тебе, видеть твое лицо, замкнутое и чем-то уже чужое, твой сумрачный взгляд – в нем каждому невольно чудится укор. Казнят тебя на площадке, которую в лагере нарекли «лобным местом». Вот оно, слева от Соколовского, ровное, утоптанное, как деревенский ток. Окаменевшая земля.

В лагере смерть идет к человеку внятными, различимыми на слух шагами. Обрывки чужой речи, сверлящий, костный звук скребков, которыми очищают котлы, скрип ближней сторожевой вышки, шорох ветра по толевой, сухой, как наждак, крыше не мешают слышать приближение смерти. Оно в неторопливом жесте Миши Скачко, прикрывшего рукой миску, в прощальном рукопожатии товарищей… На повороте дороги они сегодня смотрели не туда, где глазам открывается в седловине город, а в сторону барака, в дверях которого неподвижно стояли Соколовский, Скачко и Дугин.

Сегодня он может посидеть у барака, жмуря глаза от солнца, вдыхая запах майской, последней в его жизни, травы. Сегодня он никого не боится – раньше шести часов его не посмеет убить даже Штейнмардер. Ему очень хотелось бы услышать голоса маневровых паровозов с Заречья, но ветер дует с запада, и Соколовский не слышит ничего, кроме рыка машин на подъеме дороги и немецкой песни.

Он вырос в Заречье, на песчаных дюнах, среди редкоствольных сосновых рощ, изрезанных линиями рельсов. Запах хвои и прогретых шпал, колеблющийся над жирной щебенкой железнодорожного полотна, широкая мелеющая река, обжигающий ступни белый песок и неслышное движение воды в Старице и поросших осокой речных рукавах неразлучны с его юностью. В последние перед войной годы Соколовский жил в городе, но работал по-прежнему в Заречье сменным инженером котельного цеха. Неужели сегодня, в последний день, он так и не услышит паровозной музыки?

Почему выбор пал на них? Соколовский, Дугин, Скачко… Почему именно они должны сегодня умереть?

Он вытянул правую ногу, порылся в кармане. Набрал щепотку махорки. Соколовский свернул цигарку, чувствуя острое покалывание в занемевшей ноге – это тоже была жизнь, затрудненное движение крови в его еще живой плоти. Он встал и побрел чуть припадая на ногу.

На кухне завтракал Штейнмардер. Он повернул голову на короткой, тугой шее, но посмотрел мимо Соколовского, в распахнутую дверь, туда, где сходились углом проволочные линии. Потом кивнул повару, и тот чиркнул спичку. Повар догадался – долговязого оставили в лагере: с ним все кончено. Соколовский вернулся к бараку и опустился на прежнее место. До вечера он сам себе хозяин, его не убьет никто, разве что часовой с вышки, если Соколовскому вздумается броситься к колючей проволоке ограды. До вечера никто не помешает ему сидеть здесь, у стены барака, и возвращаться на это место столько раз, сколько он захочет, будто это место и в самом деле принадлежит ему: пядь земли под его ступнями сорок пятого размера на огромной земле, которая недавно вся принадлежала ему.

Их расстреляют из-за матроса Жарикова, который так необдуманно, так отчаянно пытался бежать. Соколовский сдружился с Жариковым, это в бараке знали все. И Мишу Скачко матрос выделял среди других и опекал, как умел, – грубо, неотступно. Но тогда – почему и Коля Дугин? Дугина матрос сторонился. Что-то раздражало его в Николае Дугине – красивом, приметном, хорошо сложенном парне с брезгливо поджатыми губами.

На проржавевших за осень и зиму шипах ограды, прямо против барака, еще висят черные клочья бушлата, шевелятся на ветру, как траурные вымпелы. Тело Жарикова, перебитое в пояснице пулеметной очередью, сутки грузно, карающе темнело на ограде. Деревянные лагерные коты, как в стремени, сидели на колючей проволоке. В этот день порывами задувал штормовой ветер, и руки, уже перекинутые на волю, покачивались, словно Жариков и мертвый хотел уйти отсюда или хотя бы коснуться пальцами нелагерной земли, откликнуться штормовому зову моря.

Из барака вышел Скачко. Он устроился рядом, на корточках, а следом появился и Дугин. Широко расставив ноги и сунув руки в карманы брюк, Дугин напряженно, всей спиной и затылком, прислонился к стене.

– Хорошо! – сказал Скачко и вдруг почуял цигарку, которой уже не видать было в крупных пальцах Соколовского. – Куришь?

Соколовский протянул Скачко окурок, и тот бережно взял его смуглыми пальцами. Странно, но его пальцы не менялись, точно такими были они, когда Миша попал в лагерь тяжеловатым на глаз увальнем – до войны его знали в городе больше по кличке Медвежонок. За лагерную зиму он исхудал, высох, кожа цвета вяленой воблы обтянула лоб и скулы, сжалась голодными, стариковскими складками у рта, крупные веснушки проступали на лице резко и неспокойно, без прежнего добродушия.

Он дважды неглубоко затянулся и, не глядя на Дугина, протянул ему окурок. Дугин не шевельнулся, и, помедлив, Скачко снова поднес окурок к бледным, словно навсегда озябшим губам.

– Вот подымусь, пойду прямиком, – сказал Скачко, – и сниму с проволоки лоскутья…

Все трое посмотрели на клочья бушлата, на валявшийся у ограды деревянный ботинок матроса.

– Я думал, обошлось, – проговорил Соколовский. – Думал, забыли, крест поставили на матросе… Они тоже не все помнят… Не угадаешь, что им в голову взбредет.

– Зимой было лучше. – Дугин стоял запрокинув голову, и товарищи не видели, какими печальными стали его серые жесткие глаза. – Зимой не до травки! Все по-честному, без обмана. – Он коротко, зло повел головой. и судорожно сглотнул. – Печенка примерзает к хребту. Все леденеет – руки, душа. Жизни нет, ни черта нет… И не надо!

Это чувствовали все. С приходом весны сердце сдавила небывалая еще тоска. Все бередило душу – запахи тающего в оврагах снега и вскрывшейся ото льда реки, почки на кустах бузины за сортиром, высокое голубое небо и нежная зелень холмов.

– Пойду и сниму, – повторил Скачко. – Думаете, убьют? Посмотрим!

Соколовский увидел его сжатые губы и поверил. Вот встанет, сорвет с проволоки клочья бушлата и как ни в чем не бывало вернется на место. И такое случается. В жизни всякое случается. Но Дугин схватил Мишу за плечо, рванул к себе.

– На нервах играешь! На всех наплевать, да? Пусть хоть десятерых шлепнут, только бы тебе покрасоваться.

Скачко не стал вырываться: порыв прошел, и теперь он с испугом и удивлением смотрел на колючую проволоку.

– Жариков, Жариков!… – проговорил он, опускаясь на корточки рядом с Соколовским. – Угораздило тебя, папаня.

Матрос называл его «сынком». При первом же знакомстве он заметил вытатуированный на правой руке Миши якорь и посоветовал ему держаться осторожнее:

– Ты руками не шибко помахивай: присчитают к флоту, тогда все, конец, суши весла, – сказал он не без гордости. – У них приказ номер один – коммунистов и матросов – налево.

– А как же ты? – удивился Скачко.

Жариков и сам недоумевал: немцы знали, что он матрос. Он не скрывал этого, да и как скроешь, если старенькая, обвислая тельняшка не закрывала синевато-сизого, небрежно наколотого фрегата, который несся к левому плечу, распустив поросшие седым волосом паруса! Жить, конечно, хочется, и ладно, что все так, но была и какая-то тревожная, досаждающая нескладица в том, что ты вот матрос, а немцы щадят тебя. Жариков обычно шагал в колонне, вызывающе распахнув бушлат.

– Тебя-то не тронули, – повторил Скачко.

– Хрен их знает! – Жариков виновато пожал плечами. – Психи они, не видишь, что ли?! А ты меня слушай, лучше поберегись. Они конопатых комсомольцев не любят, бьют и на развод не оставляют…

Матрос погиб три дня назад. Теперь настал их черед.

Трое у барака молчали. Мысль о матросе уже отлетела. Он был в прошлом, жил где-то в памяти, почти бестревожно, будто не дни прошли, а годы, – большой, рукастый, с неспокойными глазами, враз наливавшимися кровью.

– Зачем они тебя припутали? – спросил вдруг Соколовский Дугина. – Ты ведь не очень любил его.

Русые волосы Дугина, стриженные несколько месяцев назад, отросли одичало; грязные, жесткие, они нависали над лицом, как старая стреха над деревенской хатой. А лицо было тонкое и нервное: настойчивый, требовательный взгляд серых глаз, прямой, с подвижными крыльями ноздрей нос и четко очерченный рот, словно обведенный упругой кромкой. Он ответил не сразу, словно проверяя себя:

– Разве надо всех любить? Сердца не хватит.

Из-за угла барака выскочил Штейнмардер. Он с маху огрел кулаком Соколовского, затем Скачко, который хотел было подняться на ноги, но от удара повалился на бок.

– В барак! – приказал на ходу Штейнмардер.

Барак разгорожен дощатой стеной с дверью, соединявшей обе половины.

– Я уважал его не меньше, чем другие, – продолжал Дугин, сев на нары. Вопрос Соколовского задел его. – А любви не было, никак не было. Я и не старался – необязательно. Может, на воле пришлись бы друг другу по душе, а может, и нет, не знаю. У меня с бодрячками никогда не ладилось. А этого, – он кивнул на открытую дверь барака, – я ему не прощаю. Не потому, что мне из-за него умирать…

– Ты прости, – попросил Скачко. – Ты все-таки прости.

– Слушай, Иван, – Дугин повернул к растянувшемуся на нарах Соколовскому напряженное лицо, – я о прошлом не жалею. Обидно вот так пропадать, а что сделаешь! Ничего ведь не успел: жениться и то не успел. – Он ненадолго умолк. – Повоевали мы с тобой мало, так мало, что сердце от злости заходится. Теперь конец.

– На войне, что ли, не умирают! – принужденно усмехнулся Скачко.

– На фронте я бы не умер! – сказал Дугин. – Никому не докажешь, а вот знаю: жил бы и жил, вредным был бы для немцев.

Скачко не спорил. Конечно, фронт – это жизнь, жизнь среди своих, дыхание во всю грудь. Умирают и там, но думать об этом незачем.

– Не жалею о прошлом, – настойчиво повторил Дугин. – Вот так жил! – Он шумно вдохнул струившийся в барак весенний воздух. – Вот так и еще лучше! Но почему нас так скрутило, Иван, что за чертовщина? – Выражение его лица изменилось, на него лег отпечаток не обиды и не растерянности даже, а душевной муки. – Какие люди прошли через один наш лагерь! Что им храбрости не хватало, что ли? И сила есть, и храбрость, а фронт где? Где он теперь? Лег бы на землю и слушал…

– Как же, услышишь, – заметил Скачко. – Ухо не возьмет, тут, Коля, сейсмограф нужен.

– Все вернется, – сказал Соколовский. – Ты соберись с духом. Не мы, так другие погонят их, хребет сломают. Это только начать надо, дожить до такого дня.

К лагерю подъехала машина. За приземистыми постройками послышалось привычное: «Achtung! Achtung!»[2]. Заскрежетали ворота на кованых петлях, и машина въехала на территорию лагеря. В барак донеслись слова команд; все было так знакомо, что не стоило и вслушиваться. Топот ног, затихающий в разных направлениях, будто играют в прятки. Недолгий говорок мотора – водителю приказали убрать машину в сторону. Гортанные крики.

Сегодня ничто не имело отношения к их судьбе, кроме твердого, как плаха, «лобного места», черных автоматов и солнца, которому в час расстрела останется три-четыре метра до линии горизонта.

В барак, запыхавшись, вбежал Штейнмардер. Его красноватое лицо оставалось невозмутимым, но он тяжело и недобро дышал.

– Aufstehen![3] – прикрикнул он.

Приказано срочно всех троих к комендатуре. И без этих вонючих лохмотьев, лучше пусть остаются в подштанниках.

Босые, они гуськом бредут по глинобитному полу, шагают через высокий порог в перегородке, идут по чужой половине барака, где им обычно запрещено появляться, хотя здесь та же безрадостная жизнь, та же вонь, что и у них, тот же сыроватый земляной пол.

Они вышли на небольшой плац, отгороженный глухими стенами двух бараков и зданием комендатуры с палисадником. Солнце слепило глаза, но они держали голову высоко, смотрели поверх сверкающих лаком фуражек офицеров. Медленный, спокойный шаг, взгляд вверх и в сторону, упрямый поворот головы. Ничто не выдает волнения, почти неизбежного в последние минуты жизни. Родная земля прогрета солнцем. Босые ноги мягко ступают по ней.

В группе офицеров – комендант лагеря Хельтринг, какой-то майор СС и тучный человек в полувоенной табачно-рыжей форме, какую носят

представители промышленных фирм и гражданской администрации. На нем коричневые краги, он коренастый, рыжеволосый и меднобровый, с розовыми кроличьими глазами.

Немцы смотрели на пленных оценивающе, взглядом лошадиных барышников. Пожалуй, один Соколовский, несмотря на худобу, выглядел внушительно. Он высок и движется торжественно поднимая колени чуть выше, чем того требует обычный шаг. Стриженый веснушчатый парень слева – угловатый и нескладный – узковат в плечах и мелок. А третий превосходно сложен. Тоже худой, невысокий, и если бы на этот скелет в меру нарастить мяса и мышц, получилась бы отличная модель.

Парни молча остановились шагах в десяти от офицеров, как будто война давно провела по земле невидимую черту, которой не преступить. И вдруг толстяк в табачной форме выкинул навстречу им желтый футбольный мяч. Тугой, яркий, словно пропитанный охрой, он подпрыгнул раз, другой и ткнулся в ноги Соколовского. Толстяк поощрительно свистнул коротко и весело: так науськивают собак.

– Ну! – крикнул он нетерпеливо. – Fussball! – Он криво взмахнул ногой, показывая Соколовскому, чего ждет от него.

Соколовский неуверенно откатил мяч.

Майор СС пошел на мяч и сильно ударил. Мяч попал Дугину в лицо, из ушибленного глаза потекли слезы.

Соколовский лихорадочно соображал. Когда его допрашивали, он не назвался инженером, ответил коротко: «Футболист». Это самое безопасное. Он действительно играл центральным нападающим в «Локомотиве» и мог не опасаться проверки, каждый подтвердит: да, центрфорвард. Дугин и Скачко из «Динамо». Год назад Дугин, уже известный вратарь, поступил в институт физкультуры, а Скачко аттестовали незадолго до войны, и он иногда красовался в форме, при двух «кубарях» в петлицах. Но чего хотят немцы? Зачем притащили в лагерь мяч?

Подобрав мяч с земли, толстяк подошел к пленным, похлопал по плечу Дугина, ощупал мускулы ног Соколовского и одобрительно щелкнул языком. Скачко он оглядел мельком, с неудовольствием.

– Не надо упрямство, – негромко посоветовал толстяк и подкинул мяч, отступая в сторону, как это делает на футбольном поле судья, выбрасывающий спорный. – Na los! Schlag zu, aber richtig![4]

Пленные не шевельнулись. Кто знает, что на уме у эсэсовца с его тренированным ударом…

Майор СС пошел к автомобилю, взял с переднего сиденья ременную плетку и вернулся к пленным.

Сквозь прищуренные веки Соколовский наблюдал за всем, что происходило вокруг: пятился в замешательстве рыжий толстяк, уступая дорогу майору, из барака № 1 на плац вели двух парней, тоже в исподнем, медленно приближался к Соколовскому майор с недобрым взглядом прозрачных глаз.

Он хлестнул Соколовского по лицу раз и другой, так же сноровисто и уверенно, как бил только что по мячу.

– Fu?ballspider[5]? – спросил он тихо.

– Да, господин майор.

– Verteidiger? St?rmer?[6]

– Центральный нападающий.

Полосы на лице Соколовского, косым крестом от висков к скулам, темнели, верхняя губа вздулась.

– Соврали, сволочи! Стоят как бараны, к мячу не могут подступиться! Скажи им, Цобель, мы всех расстреляем за обман.

– Герр майор! Уважаемый господин Викингер! – взмолился Цобель. Он очень опасался, что Викингер испортит все дело.

Майор вытащил пистолет и, нацелив его на Соколовского, приказал:

– Schlag zu in die Baracken wand![7]

Соколовский ударил. Потом еще раз. И еще. Он бил все сильнее, с земли и с лёту. Бил левой и правой, чувствуя, как горит босая, отвыкшая от мяча нога, бил, задыхаясь от мгновенной усталости, вымещая ярость на мяче.

Выхода не было. Дугину – хоть он и вратарь – и Скачко тоже пришлось бить, а потом и двоим другим из первого барака – Ивану Лемешко и Фокину, смешливому пареньку с утиным носом.

Цобель возрадовался: удар у пленных настоящий! А если учесть месяцы лагеря и то, что они босые, и, бог мой милостивый, отсутствие тренировки тоже что-нибудь да значит! Они прирожденные футболисты, даже этот веснушчатый сопляк в белье не по росту, так что ему приходится рукой придерживать кальсоны.

Герр Цобель сентиментален. До войны он часто умилялся и ронял слезу не от горя, а от избытка чувств. Постреливая розовыми глазами вслед мячу, он в эту блаженную минуту уже простил Викингеру солдафонскую грубость, а парням – то, что они русские и как-никак воевали против Германии. С точки зрения Цобеля, война ужасное бедствие, было бы лучше, если бы люди, все люди, а не только немцы, послушались Гитлера: в конце концов, Гитлер никому не желает зла. Подумать только: все могло бы обойтись без крови, а эти славные парни, которые и босой ногой хорошо бьют по мячу, имели бы возможность штудировать знаменитый труд доктора Августа Шварца, незабвенного учителя Цобеля, «Футбол. Теория. Техника. Тактика». «Надо учить людей, – успокоенно думал Цобель. – Просвещать их надо, возвышать, а не убивать». Конечно, Цобелю далеко до европейской славы Августа Шварца, но и он, Цобель, когда-то неплохо играл, а его статья «Wie wird fu?ballgespielt»[8] служила полезным пособием для молодых спортсменов.

Да, он мог считать этот час своей деловой удачей. Герр комендант, от которого в городе так много зависит (Транспорт! Даровая рабочая сила! Охрана товаров в пути! Электроэнергия!), хочет иметь большой футбол не позднее чем через месяц, ко дню первой годовщины войны. Он получит большой футбол.