Глава III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

Я остался на своем начальном весе. Потом этот вес с третьей попытки взял Джордж Сигман. А Майкл Ростоу взял на семь с половиной килограммов больше. И мне стало не по себе. Я решил, что я загнал себя прикидками, что теперь и рывок и толчок тоже пойдут плохо. Это был мой первый чемпионат мира.

Зал ворочался в желтых сумерках. Потом вспыхивали прожекторы и зал исчезал. Я терял представление о пространстве. Я казался себе каким-то тупым и сонным.

Я привык на тренировках к спортивному костюму, и сейчас без него мне чего-то не хватало, И от этого мне казалось, что движения на помосте обязательно не сложатся.

В хороших движениях всегда удается преодолеть эту чуждость «железа». Я старался держаться поближе к грифу, но все равно вес зависал где-то вперед и обрывал руки.

Я был виден всем, но сам не видел никого.

За ярким белым светом я улавливал беспокойство зала.

Конечно, в том, что я пересолил с прикидками, была своя правда. На этих последних тренировках перед выступлением разминочный зал всегда был забит публикой. Репортеры каких только газет не брали у меня интервью! А болельщики! А тренеры всех команд! Я не слушал Поречьева. Точнее, каждый раз умел убедить, что именно этот вес – очень большой вес – мне, право, необходимо сегодня попробовать. Конечно, я здорово размотал силу к своему выступлению. И все же в жиме я сорвался не потому. Меня сбили с толку команды судьи. Я брал штангу на грудь. Дальше всегда следует команда судьи-фиксатора. Это выжимание штанги с груди по команде введено для того, чтобы исключить работу грудью и ногами. И вот эту команду судья затягивал. Я принимал старт, а он не давал команды. Я держал вес в очень невыгодном положении: горло сдавлено грифом, грудь заломлена, а поясница и ноги напряжены.

Судья медлил с хлопком. Я думаю, что хлопок он подавал где-то на пятой секунде. Тогда я уже был задушен «железом». Поэтому я и засох на первом подходе.

Весь год после чемпионата я работал в жиме только под хлопок. Поречьев вслух считал: «Раз, два, три…» Он не делал исключений даже для самых больших весов. Но теперь я стал готов к самому худшему, и никто не смог бы сбить меня с толку. Я уже приспособил стойку, дыхание к этому режиму.

И на разминках я уже не удивлял публику. Нет, меня все равно подмывало попробовать большие веса, но Поречьев не спускал с меня глаз. В конце концов я привык. Точнее, не привык, а научился удивлять публику обычными весами. Я работал так точно, мышцы держал так расслабленно, что движения мои казались совершенно воздушными. Я только прикасался к «железу», я только напрягал мышцы, а штанга залетала на прямые руки. Накануне соревнований это тоже было не очень полезно. Я ведь выкладывался в такой работе. Но совсем стать другим я не мог.

Сколько ж легкости в этих движениях! И эта сила, ласкающая «железо»! Эта точность и скупость движений! Я ощущал упругость своего тела, готовность к поединку – и был счастлив. Когда я погружался в такие усилия, я был счастлив. Все дни, когда я мог работать так, отмечены в моей памяти…

Я включаю приемник, усаживаюсь в кресло. Смотрю на свои заскорузлые ладони. Это не ладони, а какие-то подошвы, наждачные, грубые.

Рэй Чарльз поет свою знаменитую песню «Джорджия».

Тоскливой и никчемной предстает жизнь. На что ушли годы? Терял себя. Слава отравляла искренность. Что я знал, кроме своих забот? Как озабочен я был этими заботами!

Снимки, афиши, похвалы. Какое отношение к моим целям и всей жизни имеет восхищение других?

Ночь подслушивает меня. Смотрю на белые стекла.

Я обречен странствовать по чужим городам, искать в странствованиях громкие слова. Я уже обучен верить громким словам, гнаться за громкими словами. Ими измерять дни и годы…

Обхожу какую-то улицу. Здесь работы. Посреди улицы канава и острые кучи щебня. Раскачивается на свету красный фонарь. И снова шум ливня, витрины в потоках воды, пустота мостовых…

За неделю до чемпионата страны в Новосибирске я впервые испытал «экстремальное» потрясение. Истощенные экспериментом нервы каждый миг превратили в пытку. Ядовитые краски той ночи!

«Вся беда в одиночестве, – шепчу я. – Будь проклято одиночество! Эксперимент, тренировки, слава, «железо», – я все время один. «Экстрим» жиреет этим одиночеством…»

Дождь гаснет. Шагаю по странным светлым улицам. Город лоснится сытостью луж. Ночь кажется еще более светлой после полутемной, погруженной в сон гостиницы. Ветер меняет направление, и в его дыхании все явственнее ощущается тепло.

Ищу себя. Забрасываю ночь словами. Отгораживаюсь от боли и зла словами. Возвожу преграды из слов.

Хубер, Риверс… Нокдаун или нокаут?..

«…Никакие влияния вообще не в состоянии остановить разрушительные последствия так называемых чрезмерных стрессов из-за необратимости нанесенных ими разрушений…» Необратимость разрушений! Необратимость!..

Формула Фэтли-Уэйза… болезненное угасание…

Почти шестнадцать лет я упражнялся в искусстве быть первым. Я разучился понимать другой язык, кроме языка поединков и силы. Выгорая, все чувства становились одного цвета. Честолюбие завербовало меня в атлеты. «Экстрим» должен был найти меня…

Поднимаюсь пешком на свой этаж.

Щелкает дверь: мадам Танго! Вот уж не знал, что мы живем на одном этаже и через три номера. Вижу .воспаленные припухшие глаза и тщательно запудренный синяк.

Я оглядываюсь. Она идет, опустив плечи. Немолодая усталая женщина.

Кладу голову на руки и слушаю приемник. Даже в затасканных словах песен для меня сейчас свой смысл.

Ночь лениво накатывает свои минуты. Пытаюсь занять себя. От отца я унаследовал страсть к китайской литературе. С томиком Лу Синя вообще не расстаюсь. Его стихотворения в прозе «Дикие травы» не надоедает перечитывать. Перелистываю книгу. Мелькают в глазах помеченные карандашом строки:

«Когда я молчу, я чувствую полноту жизни, собираюсь заговорить – и меня сразу же охватывает ощущение пустоты…

Друзья желают мне радости и покоя, враги прочат гибель. А я продолжаю жить – пусть не в радости, пусть не в покое, но я не гибну, а живу…

Как и надежда, отчаяние лжет!..»

Пробегаю взглядом эти слова. Их много. Я отрицаю слепые шаги судьбы. Для меня нет слепых шагов судьбы и судеб.

Жду ту большую усталость, когда засну наверняка. Пусть всего на несколько часов, но уже без пробуждений. А эта усталость пока не обещает надежного сна.

Прихожу в себя. Смотрю на часы: спал минуты четыре. Слышу шаги в соседнем номере. Ночь прилипла к окну одними и теми же красками. Во все глаза гляжу на эту ночь. Приемник бубнит свои новости.

Крохотные минуты сна успели отравить своими выдумками. Отграненная ночным безмолвием тоска и отчаяние сужают мир чувств.

Смотрю на свои мускулы. Крупные – им, кажется, нет места под рубахой. Им вообще тесно – моим мускулам. И даже я мешаю им. Им нужно м«ого жизней.

Ладонью проверяю изгибы мускулов, надежность связок, узлы крепления мышц. Что им до меня? Читаю свои мускулы. Перебираю мускулы, благословляю мускулы. Зачем эта великая правильность всех мускулов?..

Подпираю голову рукой, закрываю глаза, вытягиваю ноги. Спать! Надо спать. А то и в самом деле можно спятить – ведь уже сегодня – да, да, сегодня!-самое мощное испытание. В секунды усилия должен буду вложить энергию целых лет обычной жизни. Должен суметь вызвать эту энергию! Раскалить себя этой энергией. Стать победой.

В памяти мешаются строфы стихов из сунских новелл.

Подернуты дымкой вдали голубеют хребты,

Гусей призывает из странствий дыханье весны…

Неужели все, что я делаю, никому не нужно?! Неужели только тщеславие? Неужели все только ошибки? Где граница моей искренности?..

Густой аромат напоил эту теплую ночь…

Весенней ли ночи букеты такие вдыхать?!.

Сколько мне осталось будущего? И в чем оно?!

За обилием моих слов – ночь. Она приклеилась к окну, белесая, слезливая. Во мне странная усталость. Усталость, замешанная на огромной силе.

Мои соперники по «железной игре»…

Легендарный Торнтон выступает в цирках. Газеты о нем вспоминают весьма скупо.

Ростоу служит в частной торговой фирме.

Сигман спился. У него нет профессии, ничего не умеет, кроме как быть атлетом.

Сазо… Не знаю, что с ним. Говорили, беден…

Роджерс… После травмы стал никому не нужен.

Кейт погиб во Вьетнаме. Как будто его и не было.

Кирк спивается. У него нет профессии, а его сила никому не нужна без рекордов.

Харкинс. О нем все молчат.

Сколько каждому было посвящено статей, телевизионных репортажей и пышных встреч!

Бывшие мои соперники. Воистину для них спорт противоречив, но велик. Зато неизменно благополучны все столпы этого спорта, все блюстители его правил, чистоты и благородства духа…

Вот только Гартинг… Он выступал на чемпионате мира в Москве против меня и Сазо. Этот Гартинг стал журналистом и нередко пишет пакости о своих же бывших товарищах.

Разве понятие «атлет» это не определение отношения человека к жизни вообще? Разве это не славное племя людей, которое презирает смирение и длинный табель о благоразумии? Разве оно не безумно расточительно на свою силу и все удары своего сердца? Разве понятие «атлет» не определение моего поведения в жизни? В жизни, для которой мы всегда атлеты… И разве звание «атлет» защищает нас от жизни, и разве оно для того, чтобы защищать?.. И разве не обнажены мои товарищи ударам судеб, как обнажены они перед «железом» и всем миром на помостах?..

«Не хнычь! – шепчу я себе. – По-мужски встречай испытание!»

Весна исчезает, гонимая воплем кукушки,

Из клюва у птицы кровавая пена течет,

Такие покойные, длинные дни наступают,

Что кажется, будто совсем темнота не пройдет…

Китайский язык я изучил в совершенстве, если владение вэньянем есть совершенство. А я владею классическим древним вэньянем. В часы покоя я рисую иероглифы, рисую с упоением. День за днем почти двадцать лет я изучаю китайский язык. Не одну магнитофонную ленту я разлохматил, упражняясь в вариациях произношения. Я не печатаю свои переводы, хотя кое-какими горжусь.

«Латинская буква властным жестом утверждает, что вещь такова, – писал знаток Китая Клодель, – китайский же язык есть та вещь, которую он заменяет…»

В жестокость моего одиночества вдруг вплетаются нежнейшие строфы Чжан Ши.

Строки чудных стихов приносило бегущей водой,

Чувства нежные зрели в душе, глубоки и чисты…

В причудливом строе этого письма дыхание поцелуя, стройность бамбука.

Один из друзей моего отца, знаток китайского языка, говорил, что в русском алфавите самая сложная буква «щ». В ней пять графических черт, а один из наиболее ходовых иероглифов «юй», что значит «густой, роскошный, огорчение», имеет двадцать девять черт…

…Алые губки – что сочные вишни плоды,

Белые зубки – что ровные яшмы ряды.

Крохотной ножки почти незаметен шажок,

Песнею иволги нежно звенит голосок…

Я влюблен в этот язык любовью своего отца, проведшего в Китае полтора десятилетия. Его друг задыхался словами, когда говорил об иероглифах, забывал о времени, о собеседниках и стынущем глинтвейне. Вдохновением дышало каждое его слово: «Вы говорите, иероглифы притупляют восприятие и познание? Только наследственный кретин может утверждать подобное! Иероглифы – это мир бездонной и величавой красоты. Созерцание иероглифов ничем не отличается по характеру от созерцания творений искусства. Первые иероглифы создавали только художники – эту энциклопедию письменности в рисунках. Рисунками люди научились читать. Посмотрите на самую первую редакцию иероглифов женщины, дракона, лошади, хамелеона, рыбы, феникса… Голая, широкобедрая женщина стоит, слегка расставив ноги, и с угловатой первобытной грацией прикрывает ладонью низ живота. Вглядитесь в эти иероглифы! Лошадь, яростно развевая по ветру гриву, встала на дыбы. Дракон, победоносно подняв голову, колыхая усищами, изогнув гигантское туловище, летит по сине-зеленому небу. Иероглифы совершенствовали философы, упрощали торговцы и литераторы, но в каждом сохранилась крепкая красота знака…»

Я оглядываюсь на ночь. Какие иероглифы еще принесет? Что еще вспомнит? Что нашепчет? Она как старый оборотень – лис из древних легенд, бесконечна в своих превращениях.

Прозрачная ночь. Ночь, рожденная далекими северными снегами, мглой белых снегов, вечностью этих снегов. Серые настойчивые ветры.

Чудачества мозга. Чудачества всех этих минут, часов, месяцев.

Когда ветер разносит тучи, ночь преображается. Свет этой чистой белой ночи печален. В ней ласка обещаний. В ней обольщение.

Белая ночь хозяйничает в моем номере. Распахнув шторы, встречаю эту ночь. Прожитые дни опадают в моем сознании лепестками лотоса- ни горечи, ни сомнений – мирный и мудрый исход чувств. Ночь нашептывает милые, непонятные слова. Глажу холодные стекла. Улыбаюсь этим белым сумеркам.

Мокрые, залуженные улицы ведут ночь к моему окну и ладоням. Да, я пришел в жизнь, только теперь пришел…

Я пришел в жизнь! Наконец пришел!..

Я ни в чем не ошибался. Какова бы ни была плата за мой мир, готов ее платить. Ничто не остановит моего продвижения к цели. Самая долгая жизнь в этом движении к цели. А все остальное – слова, пустые слова, пыль слов…

Жаром окатывает меня лихорадка. Напрасно твержу, что не мог оборвать опыт, что обязан отстоять новую силу и рекорд необходим. «Экстрим» злопамятен. Зной источают стены.

Я шепчу черным мыслям – бреду, который пытает меня: «Слышишь? Ты встал между мной и жизнью! Ты мешаешь. Прочь! Уйди!..»

Опять эта болтанка! Опять, опять! Но, может быть, это черное смятение чувств для того, чтобы я, наконец, понял себя? Навсегда понял…

Лихорадка разбивает все доводы. Снова убеждаю себя в том, что ничего не умел, кроме как любить себя, драться только за свое превосходство, ценить только успех. И уже верю, будто растратил себя и потерял жизнь. Навечно потерял…

«Высокая психоэмоциональная напряженность влечет за собой изменение нормальных функций…» – с этого, кажется, начинается статья в том номере журнала «Наука и жизнь».

Да, да, изменения в моем организме за чертой восстановления! Я обречен!

Сытый покой ночи вызывает отвращение. Ночь предает меня…

Кто потерял меня в этой ночи?..

В памяти четко и ярко оживают другие ночи. Ночи, когда я верил, что никогда не умру, что жизнь – это всегда стройное послушное время. А я бесконечен в этом времени.

Я погружаюсь в воспоминания. И в этих воспоминаниях огромная притихшая ночь ждет меня. Я включаю свет, распахиваю окна и пускаю ее к себе – ту далекую ночь… После обильного дождя пахнет землей, соком трав и горечью тополей. Счастьем будущей жизни мигают мне отмытые звезды. Я задыхаюсь от щедрости ночи, звезд, тишины. Я не могу привыкнуть к этому ночному нашествию: волнянки, мелкие коконопряды, непарники, пяденицы… Бабочки кружат вокруг лампочки, с сухим пощелкиванием ударяются о стены. Их становится все больше и больше. Они засыпают на стенах, но вдруг во сне начинают трепетать крылышками и тут же опять замирают. Я не дыша разглядываю их. Эти длинные нитевидные усики, кровлеобразные крылья, сложенные плотно и заботливо. На крылышках кленовых пядениц черные дорожки. Рисунки дорожек затейливы.

Сколько жизней в моей комнатке! Как причудлива и богата жизнью эта комнатка моего детства! Я в восторге перед своими ночными гостьями. Они жадны стремлением жить. Это обилие жизни волнует! Я влюблен в эту ночь и все другие ночи, завидую бабочкам. Завидую их полету, чистоте и совершенству форм, напряженности чувств.

Все новые и новые бабочки отыскивают меня и хороводят вокруг лампочки. Иногда они присаживаются мне на руки, ноги, грудь и ползут, трепеща крылышками. Но их излюбленное место на стеклах рамы. Коконопрядов и бражников я сразу узнаю. Это мохнатые, ловкие и страстные создания. Иногда ловлю их, осторожно прячу в ладонь. Они продираются к свету, выставляя пушистую, острую мордочку с крупно отсвечивающимися глазами и гребенчато-изящными усиками. В их движениях нетерпеливость. Я уже знаю из книг, что большинство взрослых ночных бабочек ничем не питаются, разве только отдельные бражники, которые на лету высасывают нектар из цветов. Единственное назначение множества этих крохотных жизней – оставить после себя новую жизнь. И они летят на свет ради встречи, ради новых будущих жизней. Природа расточительна на их совершенство…

Часто я так и засыпаю в углу комнаты среди сухого треска крылышек, пощелкиваний, мелькания теней, глубокого дыхания ночи…

Я не могу удержаться от соблазна, иду и распахиваю окно. Окно в финскую северную ночь. Сырой теплый воздух подхватывает шторы. Откуда-то из белесой мглы на подоконник срываются капли.

«Ладно, – уговариваю я себя, – в Париже, Лионе, Тампере, Оулу я притирался к весу. Теперь должен сработать. Мышцы ни при чем. Надо загнать себя под вес, а я боюсь – все в этом…»

Я обожжен назойливостью чувств, повторениями болей. Кажется, я помешался на одних и тех же словах. Рот мой полон этими словами.

Восточный мыслитель сказал: «Одни живут, будучи мертвецами; другие, умерев, живут». Я путаюсь в словах. Ищу настоящие. Стараюсь запомнить настоящие.

Я вижу свое отражение в окне: плосок и скучен, как кирпичная стена.

«Экстрим» досаждает мелочной опекой. Я изнурен допросом этой ночи, однако упрямо отрицаю чье-либо право быть мной…

Окна светлеют. Слоняюсь по комнате, складываю свои вещи. Прячу бутылку с водкой в шкаф. Цорн сегодня изрядно выпил, но держался неплохо. Делаю все нарочито медленно, чтобы занять себя. И все же настороженно слежу за собой. Я презираю этого второго человека с моим именем, но избавиться от него не могу. Буквально за все должен оправдываться перед ним. Устал от всех доказательств. Почему я должен оправдываться? Я устал. Мне даже в тягость собственное тело. Тот второй человек беспощаден. Убежденно и страстно он выкладывает свои новые слова.

Как реальность измученных мышц, реальность усталости «экстремальных» тренировок и лихорадку заговорить словами?

Тот второй человек упрям. Я расхаживаю по комнате и уговариваю себя: «Есть вещи, которые боль не измеряет, успех не измеряет, беды не обесценивают…»

Сон валит меня на кровать.

Я спал не больше четверти часа. Какой-то провал памяти.

Роюсь в чемодане. Вот томик Тютчева – подарок Цорна после моего выступления в Тампере. Пожалуй, так целую библиотеку домой привезу. Со школьных лет не перечитывал Тютчева. Мне по душе равнодушие Тютчева к судьбе своих стихов. Чувства, мысли выражены – остальное не суть важно. Тогда, в юности, я принял это за дряблость души, недостаток жизненной энергии, аристократическую пресыщенность.

Часы после полуночи отличное время для свиданий с прошлым. Читаю стихи, посвященные Елене Александровне Денисьевой – последней любви поэта.

Я стою посреди комнаты. В руке томик стихов, но я теряю слова. Кто напялил на меня эти одежды скомороха?..

Подхожу к окну. Белая ночь во всех окнах. Омуты стекол.

На все согласен, лишь бы найти, в чем бесконечность воли. Это не бред – я найду формулы бесконечности воли. Я хочу вложить в свои дни гораздо больше, чем им назначено. Только бы подобраться к этим формулам. В победах развитие всех форм жизни.

Запираю номер. На ходу набрасываю плащ. Рекорд? Зачем дурачить себя? Хубер испробовал все. И в слова тоже наигрался…

Администратор с любопытством надевает очки, подслеповато щурится. Перед ним батарея пивных бутылок. Он без пиджака. Верхняя пуговица рубашки расстегнута, галстук приспущен. Углы вестибюля, лестницы, высокий потолок размыты ночными тенями. Красно горят сигнальные цифры лифта. В выпуклом стекле часов над головой администратора искры отраженных огней. Вспоминаю парижского портье… Похожи…

Дверь-вертушка выталкивает меня в молочные сумерки. Приглядываюсь к ночи: дымчатые контуры деревьев, призрачно-хрупкие фонарные столбы, погашенная строгость домов, лужи под белым глянцем. Снова я в ночном дозоре. Иду бритыми пустыми улицами. Всю жизнь у меня не было времени рассмотреть себя – теперь есть. Я был обманут покоем своих ночей.

Полирую мостовые ботинками. Хриплым дыханием пытаюсь обогнать свои шаги. Кружится голова. Еще не хватало, чтобы я свалился в обморок. И это я?! Я – самый сильный?! Я, который всей огромностью силы беспомощен?! Но жалким, быть жалким?..

Ноги листают страницы улиц.

Гонка с «экстримом» продолжается. Придвигаю кресло к окну, сажусь и смотрю на эту белую ночь.

Ночами я один. Я могу расшнуровать все свои чувства и ни к чему не примеривать их. В ночах много добра. Без этих встреч с собой, наверное, совсем потерял бы себя.

Волнуюсь. Поглядываю на часы. Думаю о рекорде.

Я следовал всем предписаниям силы; я вел себя, как покорный механизм. Мне было несладко, но мышцы получили отдых, пусть незначительный, но отдых. В этот раз мне хватит и нескольких часов сна. Одна ночь для моего физического состояния значит немного. Я выстоял. Я должен подчинить «железо». В семнадцати попытках взять рекорд в Париже, Лионе, Тампере, Оулу, я хорошо притерся к весу.

Единственное средство выжить – это борьба. И чтобы потом все пригодилось людям. Рекорд докажет мою способность управлять собой. Превратить волю в самый надежный мускул. Тогда уже ничто не собьет с ног! Случайностей быть не должно. Случай должен подчиняться моим расчетам.

Странно, прожил тридцать три года и вдруг находишь в себе подлоги. Ты из набора инстинктов, из чужих мнений, из выжеванных истин…

Я сижу в кресле. Крыши большого города плавают в дымке северной ночи.

Воля есть нечто способное к изменчивости, а значит, упражняется. Значит, падения и срывы происходят из-за несоответствия воли и цели. Следовательно, сообразно целям должна совершенствоваться воля. И ее необходимо упражнять.

Я стараюсь держаться расслабленно. Эти часы тоже должны пойти на пользу мышцам. Расслабленно полулежу в кресле. Я очень тяжел мышцами.

Я кропотливо распутываю свои мысли, чувства. Моя ошибка не в формулах тренировок. Нет! Конечно, нет! Если бы это была ошибка только в расчетах силы, я давно поднялся бы. Я умею подниматься…

Я очень тороплив. Рекорд уже примеривается к моей силе.

Я должен подгрести штангу одним усилием под себя и уйти в «сед», чтобы обогнать штангу и принять вес в самом выгодном положении. Надо обогнать штангу, тогда она ляжет на грудь точно, без удара. И сразу вывести локти вперед.

Мах! Без чистых, расслабленных мышц это движение невозможно. А я? Я в зачумленных усталостью мышцах, в узлах надсаженных мышц.

Мой шанс – это точность. Все элементы должны быть идеально состыкованы. Я должен очень точно сыграть свою партию. Я должен вести штангу по наивыгоднейшей траектории. Усталости будут вышибать ее из этой траектории. Я должен контролировать прохождение веса. Я не смею потерять на возникающих вредных рычагах ни грамма усилия. Я должен слиться с «железом».

И конечно, старт. Не обмануть себя в старте. Расслабиться, вывести плечи слегка за гриф. Не зажать гриф. И ступни в этот раз поставить чуть уже – мощнее сработают ноги…

Далеким ритмом начинает оживать будущее усилие. Оно ищет меня. Отбрасывает залежалые слова. Пробует все слова. Я прозреваю мышцами, такт за тактом проигрываю будущее усилие.

Ночь прожорлива на мои слова. Ночь слушает все слова. Налегла на меня – белая, бездонная тварь.

Каждой мышцей вспоминаю «железо». Я перевязан горячими мышцами. Порой у меня кружится голова. Но завтра этого не будет. Почему завтра? Сегодня! Уже сегодня! Считанные часы отделяют меня от поединка.

Ночь любопытна. Я понимаю все ее вопросы, тишину ее вопросов.

Нечто могучее наперекор отчаяниям и здравому смыслу связывает меня с жизнью.

Особенная ночь. Особенные часы. Неизвестность будущих часов. Самых важных часов.

«Одомашним и этот рекорд», – шепчу я ей.

Жить не сказками музейных холстов, не книжной пылью и бредом похвал. Слышать свой голос.

Все вспомнить. Все забыть и все вспомнить. Стать другим.

Все только начинается. Пока есть возможность ставить эксперимент – буду тренироваться. Хубер зря поспешил. Есть выход.

Я встаю и смотрю на ночь. Мы так и стоим напротив друг друга: я и она во весь рост. Странная ночь. Ночь, обряженная в мускулы рекорда. Мои выдуманные страсти.

Мышца проявляет наибольшую силу в определенном положении – единственном положении. Годами я шлифовал эту точность движения.

Смотрю на ночь. Не видел прежде майских северных ночей.

Веду штангу по мышцам. Слышу все усилия, все переключения. Раскрываюсь в подрыве. Я даже включаю мышцы стопы. Их натяжение прибавляю к последнему усилию. В самый последний момент привстаю на носки. Замираю в этом последнем натяжении. Я замираю прежде, чем обмануть вес и уйти под него, когда он еще будет ползти вверх.

Снова и снова проверяю напряжение мышц, настраиваю мышцы. Чувствую сопротивление грифа.

Гроздья двадцатипятикилограммовых дисков раскачивают гриф, осаживают меня, лишают дыхания. Но встать, встать! Губы шепчут все злые слова команд.

Прихожу в себя. Пробую руками мышцы. Надменно не замечаю сомнения. Обхожу все сомнения.

Я должен поднять уровень срабатывания своего стрессового механизма – поднять свой «стрессовый порог». Вывести эту борьбу на новый, гораздо более высокий уровень – вот результат «экстремального» поиска. Еще больший накал борьбы – вот итог потрясения, вот выход! Вот что я не мог найти!

Главная задача – поднять порог срабатывания стрессового механизма. Тогда ничто не будет связывать меня. Природа человека должна отвечать целям и задачам, которые он ставит перед собой. Она не должна ограничивать задачи разума. И я должен превратить стрессовый механизм в свое орудие. Становиться другим, быть другим, быть в вечном изменении, быть выражением изменения. Волей изменять свою организацию, знать направление этих изменений, заново создавать себя.

Жар нашей крови, ветры суровых зим и облака дерзких надежд. Я принуждаю разум прислуживать моей воле. Я всегда спешу. Я жаден. Я отрицаю все конечные цели. Твари стерегут нас в законченности целей. Нет конца, не может быть конца. Воля не признает ограниченность смыслов. Воля дарует будущее. Я поклоняюсь неизбежности будущего.

Я переберу все дни, смешаю все дни, спутаю все дни.

Приговоры всех неудач не отнимут у меня смысла моих шагов.

Я беспечен. Я спокоен. Я безразличен. Я равнодушен. Я жаден. Я нахожу себя в пыли старых книг и пыли всех дорог – в бесчисленности всех будущих жизней. Я беспечен и равнодушен, потому что отрицаю ограниченность всех помыслов, заказанность чувств.

Я смеюсь над всеми, кто пытается придать смыслам и целям убогий смысл единственности. Как может быть неизменным то, что по природе своей вечно, изменчиво- Бытие, частное и общее. Я смеюсь над непогрешимостью и непогрешимыми. Я презираю удачи. Я юродствую, когда слышу о совершенстве. Совершенство – это приговор для больших надежд, это холодные, мертвые руки. Это только мертвые руки. Я всегда вижу лишь начало совершенства. Все логические построения в великом движении, в смешении и хаосе. Извлекать их из жизни – это и есть разум, вечность каждого и всех!

Бытие во всем вечном своем изменении не может стать совершенным, лишь приближаясь, но не становясь совершенством, опрокидывая все прежние гармонии. Нет конечной цели, нет конечной формы – движение вечно. Мысль – элемент Бытия и потому находится в вечном движении. Бытие по своей внутренней природе опрокидывает все предыдущие формы Жизни. Жизнь есть движение, неугасимое и бесконечное.

Тысячелетия дней манят меня.

Я не смею измерять жизнь тех, кто ищет. Им мало жизни, они не уместились в жизни, они не вложились в жизнь. Как измерить, что вдруг прервано и что отнимает у нас ограниченность нашей жизни?

Я ласкаю каждый уходящий день. Я тоскую о всех прошлых днях…

Белый подоконник. Белые сумерки. Мои белые руки. Темноватые улицы за белыми сумерками. Неподвижность светлых улиц. Светлое небо без туч. Глубокое и чистое свечение воздуха. Ночь без сна.

Я играю своими руками. Сплетаю пальцы. Разглядываю белые пальцы. Забавляюсь белыми пальцами. Любуюсь странностями белых пальцев… Я снисходителен, я не тревожусь: разве покой – только сон? Разве сила – только отдых и сон?..

Возьму штангу на грудь – и сразу вверх! Ни одного мгновения не засиживаться! Всю энергию сберечь для посыла. И ни одной трусливой мысли, робкой мысли. Каждая мысль находит свои мышцы, губит напряжение всех мышц. Не дать мышцам-антагонистам связать движение. Я должен войти под вес уверенно. Руки сами замкнутся в плечах. Штанге некуда будет деться.

Росой оседает утро на стеклах.

Смотрю на часы. Почти три часа пополуночи.

Разве победы-это лишь зал и громкая тяжесть «железа»? Разве это не для всех?! Разве все мы не назначены друг для друга?! Разве стойкость одного это не стойкость всех?..

Ночь свертывает свои часы. Ложится в тяжесть стальных дисков.

У победы высокое небо, чистое небо, яркое солнце всех судеб, утро всех судеб…

На пороге Ингрид. Она входит, снимает плащ, туфли.

– Лежи, – говорит она. – Пусть все так, будто меня нет. Читай, слушай приемник или молчи. Я знала, ты не спишь.

Она перебирает книги на столе. Потом выключает приемник:

– Пошлая музыка. К тому же тебе пора спать.

Она подходит к лампе. Лампа накрыта моей спортивной курткой. Я лежу и не шевелюсь. «Экстрим» стынет в моих глазах.

– Ты сейчас уснешь, милый, – говорит она. Это слово «милый»- оно так неожиданно, я вздрагиваю.

Я молчу и смотрю на лампу. Я накрыл ее, чтобы мрак не поглотил меня.

– Я слышала тебя, – говорит Ингрид. – Тебе плохо. Ингрид отбрасывает волосы на спину: «Прости за мой туалет. Я только приняла душ. Полчаса как вернулась».

– Кто ты?

– Я?.. Немного пою. Неплохо играю. Мой инструмент- фортепиано. Кроме того, в богатых домах нужны умелые партнерши для старого танго или твиста… Ты видел когда-нибудь свои глаза?

– Конечно.

– Ты ничего не видел. Иначе не спрашивал бы, почему я пришла.

– Это любопытно. Тогда расскажи, почему я не сплю.

– Если ты даже зажмешь себе рот – боль все равно будет звать. – Она ставит стул рядом с кроватью. Садится, закидывая ногу на ногу. – Я люблю эти часы: город спит. Это мое время, когда город спит. – Она показывает на стол: – Водка? Ведь ты выступаешь?

– Это пил Цорн.

– Кто?

– Наш переводчик, Ингрид.

Она идет к столу. Наливает на донышко стакана водку:

– Я буду противно пахнуть водкой. – Она выпивает водку.

Я смотрю на окно.

– Нравится ночь?-спрашивает она.

– Да, Ингрид.

Мы молчим, очень долго молчим.

Сотворение мира в белых окнах. Ингрид выключает лампу. Утро размывает белый сумрак.

Ищу ее руки. Она не противится. Я держу ее ладони.

Белая мгла, белый смутный овал лица, тишина – и быстрые французские фразы. Какое-то наваждение…

Она наклоняется и целует меня. Это легкое мгновенное прикосновение. Руки ее вздрагивают и слабеют в моих руках.

– Ты счастливый. Ты так поглощен собой, – говорит она. – Ты ничего не видишь. А ведь беды не только твоя привилегия. Ты, наверное, и столкнулся с настоящей бедой впервые. Не обижайся, это очень хорошо, что впервые. Слушай, не обгоняй слова. Больше тебе не будет плохо. Ты станешь другим. Ты учишься жить… – Она расстегивает мою рубашку и осторожно гладит меня. Потом наклоняется и целует. Я вдруг чувствую слезы на своем лице. Я даже не верю и рукой провожу по своим глазам. Нет, это не мои слезы. Я плакать не умею.

– Кто ты? – шепчет она.

– Почему ты плачешь?

– Ты прости… Зачем тебе две боли? Ты сейчас заснешь. Я умею колдовать. Ты сейчас крепко заснешь. Я у тебя здесь для того, чтобы ты заснул. Все твои мысли- это подушка мачехи. Не думай ни о чем. Разве заснешь на подушке из злых мыслей?.. – Она гладит меня. Мы молчим. Потом она тихонько напевает:

– «Можете изменить мою песню, но меня никогда не измените, никогда…» Нравится эта песня? – спрашивает она.

– Да.

– Я же знала, что это твоя песня, из всех твоих песен.

Усталость укачивает меня, и я засыпаю. Это даже не сон, а забытье. Сквозь пелену каких-то обрывочных видений ко мне прорывается шепот Ингрид. И я слышу, как она осторожно гладит мой лоб. Я ловлю ее руки. Она мягко освобождает их и шепчет:

– Спи, дорогой, спи…

Потом резкий удар в моем мозгу снова возвращает меня в белую ночь. Я не знаю, сколько я спал: десять минут, полчаса.

– Кто ты? – спрашиваю я Ингрид.

– У тебя горячие руки, милый.

– Кто ты?

– Не волнуйся, спи. – И она потихоньку напевает. Лежу и слушаю. Лишним движением боюсь спугнуть песню.

Она молчит. Она думает, что я сплю. Но я осторожно прикасаюсь к ее руке.

– В одной из восточных книг женские глаза названы осенними волнами, – говорю я. – У тебя осенние волны, Ингрид.

– Ты же сказал, у меня глаза совы.

– Я проглядел твои глаза.

– Спи.

– Я не засну, Ингрид.

– Подвинься. Нет, нет, халат я не сниму – это не нужно, нам не нужно. Я знаю, я все это знаю; когда больно, надо быть с кем-то очень родным. Боль засыпает, если ее стерегут. Ты забудь обо всем, закрой глаза, милый. Ни о чем не спрашивай. Я ведь сова. Сове все можно. Совы умеют стеречь боли. Спи, боль…

Я чувствую ее тепло. И усталость с каждым ударом сердца теряет зло. Ингрид гладит мою ладонь. Я протягиваю руку и ищу ее плечи.

– Не смей, я не женщина! Слышишь, я не женщина! Спи!..

– Ночь успокоения, – сонно бормочу я.

Она обнимает меня и шепчет слова, какие шепчут матери своим детям. Я расслабленно придремываю. Ее пальцы отсасывают все жары лихорадки. Сквозь дрему слышу непонятные слова. Она бережно баюкает меня своими словами, теплом своего тела. Я отпускаю вожжи сна.

И снова резкий удар возвращает меня в действительность. Мозг привычно проверяет мою готовность к борьбе доводами «экстрима».

– Ты славная, Ингрид.

– А ты, оказывается, умеешь льстить. Льстят те, кто выздоравливает. Браво, милый…

– Ты сиделка?

– Лежи смирно.

– Ты сиделка? Она прижимает ладонь к моим губам.

Сон придавливает. Я даже не успеваю лечь удобнее. Это настоящий сон. У него пудовые покрывала. Что за блаженный покой!

Я улыбаюсь. Приятно узнать старого приятеля. Этот сон укладывает меня, подставляет свои плечи. Крепкий и чистый мир здорового сна.

«Ну, трогай», – шепчу я, проваливаясь в забытье…

Большой сон трогает свой экипаж. Настоящий, добротный ход у этого сна.

Просыпаюсь внезапно.

Я вижу: Ингрид рядом. И она не спит.

– Зачем ты открыл глаза?

– Я долго спал, Ингрид?

– Два часа.

– Ты боялась пошевелиться? Я измучил тебя? – Ты спал, а у тебя шевелились губы.

Мы молчим. И я снова засыпаю.