ОСТРОВИТЯНЕ
ОСТРОВИТЯНЕ
Памяти павших смертью храбрых Виктора Берковича, Михаила Лихачева, Бориса Невского, с которыми вместе ездил на стадион в предвоенные годы
С годами все чаще обращаюсь к футболу тех времен, когда и предположить не мог, что стану о нем писать, и журналистика как профессия не мерещилась.
В детстве футбольная ниточка была продернута в одном спутанном клубке с Жюлем Верном, Купером, Беляевым, «Красными дьяволятами», журналом «Всемирный следопыт», кинотеатрами «Уран» на Сретенке и «Аврора» у Покровских ворот. Ильинский сквер был некогда бойким местом, чему сейчас трудно поверить, настолько он благочинный и малолюдный. К памятнику гренадерам — героям Плевны — детвора вырывалась из тесноты каменных дворов, как из неволи.
Мы сговаривались, делясь на команды («Винтовка» или «Шашка», «Бриг» или «Корвет», «Чингачгук» или «Ункас»), и загадка выбора волновала нас не меньше, чем ныне составы киевского «Динамо» и «Спартака». Носясь за мячом, орали страшными голосами, будто
надо было не обыграть, а перекричать. Правило знали
одно — не бить на клумбы. И все-таки приходилось удирать от сторожих. Бывало, моя мать ходила в отделение милиции на Маросейке выручать арестованный мяч.
Ничего-то мы не умели, мальчишки из центра города, мы не видели ни настоящего футбола, ни настоящего стадиона. Бегали по асфальту, возле часовенки, толкались, пинали мяч. И орали.
Что-то, правда, до нас доносилось, перехваченное
со слов взрослых. Старостины (подумать только, четыре брата — больше, чем богатырей на картине Васнецова!), Пека Дементьев, «короли гола» Бутусов и Павлов, матчи Москва — Ленинград. Смущали нас загадочные турки. Мы привыкли, что на памятнике они изображены злодеями, а оказывается, с ними можно весело играть в мяч. Все это неведомое, невиданное упоминалось нами с форсом, мы вырастали в собственных глазах, если произносили фамилию футболиста, неизвестную другим. И привирали безбожно.
Много лет спустя был я в гостях у Алексея Ивановича Леонтьева, знаменитого вратаря, сделавшегося моим добрым товарищем по «Советскому спорту». Справлялось его пятидесятилетие. В честь присутствовавших произносились по кругу тосты. Анатолий Михайлович Акимов, другой знаменитый вратарь, обратясь ко мне, сказал: «Однажды пришел к нам в футбольную школу молодежи незнакомый журналист. Откуда он взялся, никто не знал. Но норовил докопаться, вопросы задавал не те, к которым мы привыкли...»
«Откуда взялся?». Меня, начинающего репортера, из вежливости так прямо, в лоб, не спрашивали, но любопытство в глазах читал. Акимов подтвердил. Быть принятым в футбольном мире не просто, там, на первых порах во всяком случае, легче признают того, кто играл. Я молчал, но, сознаюсь, иногда подмывало выдать себя ну хоть за бывшего юниора.
В 1958 году, на чемпионате мира в Швеции, я жил вместе с командой, в Хиндосе, загородном отеле возле Гётеборга. Шла тренировка, я стоял возле белой линии и глазел. Один из мячей, сильно пущенный, полетел в мою сторону. Стыдно было отстраниться, не подставить ногу. Дернулся, и тут же услышал с поля восклицание тренера Михаила Якушина — тоненькое, как укол: «Не играл!». Мгновения хватило Якушину, чтобы разгадать мое неумение. А у меня как камень с души: «Ну и ладно, да, не играл, «взялся» из болельщиков, из журналистов, таким и принимайте».
День, с которого все началось, помню во всех подробностях.
Летнее полуденное пекло не лучшее время для прогулки, а меня вынесло из комнатной прохлады на улицу. От Большого Комсомольского переулка, где я жил, до Фуркасовского две минуты ходу. Размещался там динамовский магазин спортивных товаров. За витринным стеклом бросилась в глаза афиша, предлагавшая матч на первенство Москвы между «Динамо» и «Спартаком», Я прочитал ее всю, до номеров трамвая: никуда не шел, делать было нечего. Соблазнила цена на билет, самый дешевый: такие деньги у меня водились. Зашел в магазин и купил билет. Не зная, что меня ждет, почувствовал облегчение: что-то замаячило, открылось впереди.
Как я жил в том году, рассказать нелегко. Весной арестовали отца, немного погодя выслали за сто километров от Москвы мать. Мне — пятнадцать, я отупел, сжался, не знал, чему верить, чего ждать. Взяла на себя попечение обо мне тетя Саня — сестра отца, врач. Я ходил к ней пешком на Таганку раз в неделю. У нее была приготовлена «передача»: сахар, чай, масло, макароны, сыр, печенье, картошка, с тем и возвращался домой. Она считала, что выдавать натурой педагогичнее, чем деньгами, чтобы не избаловался, был по крайней мере сыт.
Но мне было не до баловства. Меня то и дело навещал милиционер—участковый. Я никак не мог разгадать периодичность его появлений, угроза существовала в любой день и час. Он по-хозяйски садился за наш обеденный стол, я на краешке стула — напротив. Высокий, худой, чернявый, с обвисшими, вялыми усами, с обвисшей портупеей, невыразительный дядечка, на которого раньше я бы не взглянул. А тут поднимал на него глаза с замиранием сердца.
Милиционер допытывался, не навещает ли мать, не лучше бы мне к ней перебраться, не пишет ли отец. Я отрицательно мотал головой—и это была правда. Ну а о том, что мать изредка втайне наезжает к знакомым и я там вижусь с ней, он догадаться не мог, а я, разумеется, помалкивал. Он сидел подолгу, будто отдыхал, курил папиросу за папиросой. Я не мог дождаться, когда он уйдет, долго проветривал комнату от дыма и запаха сапог.
Взрослым, вспоминая эти посещения, я готов был предположить, что и милиционеру, у которого, надо полагать, была семья, они в тягость. Он протяжно вздыхал, то и дело приговаривал: «Эх, был бы у тебя паспорт...» Да и разглядывал он меня, словно желая убедиться, что ничем предосудительным не занимаюсь, от рук не отбился.
Так что в тот памятный день на улицу я не вышел, а сбежал, желая разминуться с милиционером. Билет на футбол сокращал вероятность встречи. Меня многое тогда могло прельстить как избавление. Удалось— футболу, за что я ему благодарен.
Первый в жизни матч так и остался — на всю жизнь. Ровным счетом ничего не было мне известно ни про первенство Москвы, ни про «Спартак» и «Динамо». Красные с белой полоской поперек груди и белые с голубой полоской. Выбирай любых. Я и игроков не знал. Не помню, продавались ли программки, объявляли ли составы по радио.
Все решил случай. У «красных» «подковали» (так мы тогда выражались) вратаря, и его заменил молоденький, худенький. Мне за него сделалось боязно: ну, как ему примутся забивать, унизят. Душа пришла в движение и приняла сторону красных. То был «Спартак». Он проиграл, но это скользнуло мимо — важно, что вратаришке, вышедшему на замену, мяча не забили.
И началась езда на «Динамо». В трамвае от Политехнического музея — целое путешествие, как считалось,— через весь город. Путешествие в давке, тяжелоспинной, остролокотной, где выдохнешь — тут же сожмут, и, чтобы вдохнуть, надо выдраться, вывернуться. А я был мал ростом и худ. Но давка эта, добровольно принимаемая, неминуемая, даже желанная, мужским своим единением прекрасно изготавливала, заряжала к футболу, да и избавляла от домашнего затворничества, доказывала, что есть люди и жизнь. Кто-то сверху покровительственно пробасит: «Небось протыриваться будешь?», ты пискнешь: «У меня билет есть», и снова тот же бас: «Ишь какой сознательный! За кого болеешь-то?», а ты притворяешься, что не расслышал, отвернешься — невозможно в симпатии признаваться неведомо кому.
Время шло. Матери разрешили, благодаря заступничеству Екатерины Павловны Пешковой, жены Горького, объединиться с сыном. Зажили мы с ней усеченной, но семьей. Найдя меня болельщиком, она не удивилась. Видно, сердце ей подсказало, что должен же был несовершеннолетний сын чем-то укрыться в ее отсутствие, и — пусть футбол, куда ни шло, могло быть и хуже. А отец, когда вернулся восемнадцать лег спустя, не понял моего выбора. Что журналист — его устраивало: сам некогда писал книги по хлебному делу, которым занимался в наркомате, и мог думать, что сыну передалось тяготение к перу. Но что журналист футбольный — это так и осталось для него загадкой. Он добросовестно читал все мною написанное, но отзывался только о «стиле».
И все-таки, если говорить о взаимоотношениях с футболом в довоенное время, память предлагает не подростка. Предлагает студента с факультета русского языка и литературы пединститута, не чуждого вечным проблемам, философским и нравственным, примерявшегося к самому себе, к окружающим с аршином, заимствованным в великих романах, в высокой поэзии, в Третьяковке, в спектаклях Малого театра с Остужевым и чеховских в Художественном. Предлагает времена на самом краешке войны, когда нам, гуманитариям, несмотря на то, что на западе громыхало, до своего реального будущего словно и дела не было. А будущее надвигалось, и трем из тех, с кем я посещал стадион,— Виктору Берковичу, Михаилу Лихачеву, Борису Лебскому — вскоре солдатами суждено было пасть смертью храбрых.
А пока мы ездили на футбол, сбегая с лекций, перенося часы свиданий. Ездили уже не в тряской, скрипучей, дзинькающей коробке трамвая, а с комфортом, стремительно, по новой линии метро, проложенной до «Сокола», края города. Ездили не от нечего делать, а переживать, восхищаться и отчаиваться, запасаться доводами для словесных схваток. Футбольная тема вклинивалась в наши споры о добре и зле, правде и лжи, о Маяковском, Пастернаке, Шолохове, Хемингуэе, Ильфе и Петрове, профессорах Гроссмане и Аниксте и о «пробах пера» некоторых из нас — будущего поэта Николая Тарасова, будущего литературного критика Владимира Барласа, будущего журналиста апээновца Эммануила Боровика.
Борису Лебскому на роду было написано сделаться поэтом: узколицый, с падавшей на глаза черной прядью, красивый, когда задумывался, слушая в себе рождение стиха. Вот строчки Лебского: «Подсмотреть, подслушать ветер, где и как звенит, как играет на рассвете серебром ракит, чтоб потом в строку сонета бережно вкропить серебро звучанья ветра, серебро ракит». В этих стихах слово «потом» до сих пор отдается во мне болью. Скорее всего потому и помню их.
Витя Беркович, с крупными губами, носатый, ушастый, очкарик, заметный человек в институтском комсомоле, нацелился на историю: разыскивал книги Карамзина, Костомарова, Ключевского, Тарле, бегал в Политехнический на лекции и еще куда-то в кружки и на семинары.
Осталось у меня несколько его фронтовых писем со штампиком «Просмотрено военной цензурой». Это — из последнего, от июля сорок второго:
«Я пехотинец, рядовой стрелок, мое оружие винтовка, ноги средство передвижения. Сейчас ждем приказа. Скорей бы, уж очень мы засиделись, летом все-таки
лучше воевать. Очки безнадежно сломались, не могу раздобыть новые. Подцепил малярию, только вчера выписался из батальонного медпункта. Малярия здорово ослабила, а поправляться некогда. Боюсь, как бы все это не отразилось на моей боеспособности. Не стану входить в подробности, оставим их до встречи. Жду письма».
Мой ответный треугольничек вернулся. Адрес Берковича перечеркнут, оставлена лишь моя полевая почта. Синим карандашом резко выведена буква «В» (возврат). Лежат они оба передо мной.
Много-много лет спустя, в восемьдесят седьмом, был я приглашен в школу на открытие мемориальной доски. Мы учились в Колпачном переулке, а потом нашу школу перевели далеко, в район проспекта Вернадского, сохранив номер — 324. И вот в здании послевоенной постройки открывается доска в честь погибших выпускников, сооруженная долголетними стараниями душевных людей. Когда сняли покрывало, в глаза мне так и ударила золотая строка — «Виктор Беркович». И не отвести взгляда: Витька, Бешка — школьное его прозвище. Жила в Спасоглинищевском переулке семья: мать, отец и два сына. Отец умер в заключении, оба сына, солдатами, погибли на фронте, мать — доктор медицинских наук, педиатр — Ида Максимовна закончила свой век в одиночестве. Не передать, как тяжело мне, вернувшемуся, было встречать ее глаза...
Золотом на мраморе на лестничной площадке школы между этажами — «Виктор Беркович». Розовощекие мальчишки, родившиеся через тридцать лет, после того как я получил последнее фронтовое письмо от Витьки, разбившего очки и беспокоившегося о своей боеспособности, держат образцовый, отрепетированный пионерский салют...
От Миши Лихачева не осталось ничего, ни фотографии, ни письма. Звали мы его за прозрачные, в длинных ресницах, сияющие доброжелательностью глаза Князем Мишкиным. Он читал больше чем все мы, чаще вслушивался, чем говорил, за улыбчивостью прятал искания: не определился, и это его беспокоило. А мог, умный и совестливый, копнуть глубоко. Был он миниатюрен, вряд ли в ополчении ему подобрали шинель по росту, наверное, путался в полах.
Друзьями я был за все вознагражден. В конце тридцатых ничто другое так не проверяло людей, как отношение к усеченным семьям. Ни один из моих друзей не дрогнул, не шелохнулся. Собирались то у одного, то у другого, а у меня так даже охотнее: мать привечала, к особым стараниям не прибегая, но внутренне гордясь ребятами, и они не могли этого не чувствовать. Лихолетье разводило по сторонам, безобманно высвечивало. Человеческая прочность, если повезло ее встретить, не давала сгинуть вере.
Чтобы слова эти не остались словами, забегу в сорок третий год. Уйма времени прошла, не знаю, живы ли те, о ком вспоминаю, но не могу этого не сделать, пусть даже это покажется не к месту в заметках футбольного репортера. Другой возможности не представится.
Связист принял телефонограмму: «Восьмому (код начальника станции) к девяти ноль-ноль явиться на командный пункт полка в партбюро». Что КПП за двадцать пять километров от моей «точки», а февральские вьюги наискось, круто перемели дороги и идти придется ночью, лесом— сущие пустяки: к тому времени хлипкий студентик превратился в терпеливого, ко всему привычного солдата. По другой причине разобрало меня приказание. И прежде толковало со мной начальство о вступлении в партию: «Младший командир, десятком солдат управляешь, политзанятия проводишь, образование без одного курса высшее». А я отводил глаза — ни да ни нет. И вот вызывают, не зная про отца. В действующей армии какие анкеты, офицеров, возможно, и пропускали через ртах, а у нашего брата— тоненькая зеленая красноармейская книжка, куда внесены звание и должность, прохождение службы, прививки, вещевое имущество, номера винтовки и противогаза, размеры шинели, шапки и сапог.
Настал предельный час. Я и в молодости, как до сих пор, доверял больше бумаге, чем красноречию. Сел возле коптилки и принялся строчить на тетрадных страничках. Все как есть. И написав, спокойненько посвистывая, пришил чистый подворотничок на гимнастерку, оделся, сунул пайку хлеба в карман ватника, закинул за спину винтовку, приладил к валенкам лыжи и двинулся целиной впотьмах.
Прибыл вовремя: умели мы рассчитывать дорогу с точностью до минуты. Зашел, доложил. Сидят за столом трое — политруки Баранов, Перельман и воентехник Тихомиров. Далеко не всех однополчан помню по фамилии, а этих мне не забыть. Выкладываю свои листочки перед ними и, как положено, четко выговариваю: «Прошу ознакомиться». Переглянулись удивленно, но просьбу уважили, велели подождать.
В сенях свернул махорочную цигарку, руки чуть дрожат. Сижу и представляю: «Сейчас скажут, что могу быть свободным». И тяжело так думать, но все же и облегчение: совесть чиста.
Долго ждал. За дверью тихо, если и говорили они между собой, то вполголоса. Наконец вызвали.
Когда первый раз заходил, показались они мне свежими, бодрыми — утро же, выспались, позавтракали. А теперь — будто не минуты, а часы прошли — хмурые, постаревшие, ни просвета улыбки, плечи отяжелевшие. И стало особенно заметно моему, привыкшему ко всему армейскому, взгляду, что они не кадровые, а призванные в войну: ни стати, ни выправки, прежнее штатское в них проглянуло. Я стою навытяжку, успел подумать с сочувствием к ним: «Агитировали— и влипли».
Баранов, старший среди них по званию, оглядел меня с ног до головы:
— Слушай, сержант. Ты у нас в полку полтора года. Так? В войну этого достаточно. Рекомендации мы тебе даем.
Повернулся через левое плечо — и в дверь. Как шел на командный пункт — помню, а обратную дорогу забыл — летел, ног под собой не чуя.
С этими тремя, как я потом узнал, коммунистами с двадцатых годов, приходилось мне много раз встречаться и по службе, да и за вольным разговором — политработники же,— но ни один из них ни полсловом не обмолвился о том заседании. Спустя год я был назначен парторгом роты —в этом назначении они не могли не участвовать.
По прошествии многих лет, когда мы, однополчане, собрались вместе в ресторане «Россия» отметить двадцатилетие Победы, один из троих, Перельман, человек давно уже снова штатский, пожилой, обнял меня за плечи: «Читаю тебя в газетах. Вот видишь!». Значит, держал в уме...
...Мы понятия не имели о кулисах футбола. Он начинался для нас с появления в прямоугольном колодце тоннеля игроков, которых мы узнавали мгновенно по макушкам, лбам и плечам, и заканчивался их сходом на нет в то же заповедное подземелье. Мы ничего не смыслили в тактике и стратегии, если бы кто-то в нашем кругу вздумал козырнуть специальной терминологией, его подняли бы на смех.
Мы видели на поле людей, и нас занимало, как они себя проявляют все вместе и каждый порознь, как стоят за общее дело. Если что-то происходило невпопад, мы воспринимали это не как тактическую или техническую ошибку, а как несуразицу, человеческую слабость, драматический поворот. Мы не сомневались, что форварды, хавбеки, беки и голкиперы игрой живут, что поле и мяч не больше, чем форма, условность, как книжные страницы, театральные подмостки и декорации, живут для того, чтобы особым, футбольным образом посвятить нас в какую-нибудь жизненную ситуацию, которая что-то откроет.
Компания у нас сложилась спартаковская. Выбор безотчетен, необъясним, но уж коли он сделан, доказательств правоты сколько угодно. Нас устраивало, что «Спартак» не представлял никого, кроме самого себя, с ним любой мог просто так, за здорово живешь, стать заодно, объявить его своим. «Динамо», ЦДКА, «Металлург», «Торпедо» кому-то принадлежали, это обязывало и ограничивало, вольность избрания лагеря исчезала. Слышали про промкооперацию, стоявшую за «Спартаком», но так как не знали толком, с чем ее едят, то в расчет не брали. Один из нас, Виктор Беркович, был за «Динамо». Мы прощали его, как заблудшего, жалели, да и некоторый интерес в этом был: отводили душу в подтрунивании. А он, человек благородный, с обостренным чувством товарищества, по-моему, втайне страдал, что вынужден быть в компании голубой вороной. Но тут уж ничего не поделаешь.
Футбол для нас был как один матч: «Динамо» — «Спартак». Шесть чемпионатов—и по три выиграла та и другая команда. Могли подставить ножку киевляне, тбилисцы, ленинградцы, сталинградский «Трактор», «Металлург», «Торпедо», «Стахановец», но это было не смертельно, огорчало ненадолго. Занимало одно: как «Динамо», где «Динамо», что «Спартак»? Если у динамовцев плохо шли дела, как в 1938—1939 годах, то не выиграть чемпионат «Спартаку» было позорно. А их встречи лицом к лицу шли по высшему счету. Как видно, сами динамовцы и спартаковцы были того же мнения: десять игр (включая неоконченный чемпионат 1941 года) — по две победы и шесть ничьих. Так что и не рассудишь, все поровну, спорь не спорь.
Впрочем, до арифметических доказательств мы не опускались: низкая материя. Как и до грубости, бранных слов. Было это не в правилах нашей компании: поймали бы на примитиве — высмеяли. Не вспоминается, чтобы и на стадионе был в ходу оскорбительный лексикон. Это сейчас всюду выведено: «Спартак» — «мясо», «Динамо» — «мусор», ЦСКА — «кони» — изобретения заборной фантазии.
Противопоставление «Динамо» и «Спартака» велось нами по впечатлению, зависело от манеры команд себя держать, от их поведения. Это было увлекательно, требовались наблюдательность, догадка, воображение. В конечном счете выходило, что «Динамо» — это продуманность, вышколенность, невозмутимость, беспощадность, отточенное, но и холодное умение, тогда как «Спартак» — открытый темперамент, безудержный штурм под настроение и тяжкие срывы, когда настроения нет, непредусмотренность поступков, игра в разные дни то безукоризненная, то растрепанная. Коль скоро и та и другая команда умела добиваться своего, сравнение не ставило крест на одной из них; наоборот, тем и жил постоянный интерес, что динамовский лед гасил спартаковское пламя, а в другой раз пламя растапливало лед.
Из нашей приверженности к спартаковскому лагерю напрасно составлять представление о нас самих.
Мы были разными. Кому-то, как я вижу, полагалось бы испытывать симпатию к строгому динамовскому мастерству, созвучному, близкому их натуре. Но вопреки созвучию, не желая его признавать, они тянулись к спартаковской непредсказуемой одушевленности, видя в ней привлекательность, недоступную для них самих. Может быть, чувствовали, что этого начала они лишены, а хорошо бы его иметь, так пусть по крайней мере окружающим кажется, что они его имеют.
Приняв и развивая противопоставление «Динамо» и «Спартака», мы отыскивали сколько душе угодно подходящих штрихов, версий, догадок. Противопоставление подтверждалось характерами главных героев. А быть может, наоборот, рождалось из характеров. В ту пору игроки выглядели крупнее, рельефнее, самостоятельнее. О каждом, и не обязательно о звездах, легко было составить мнение, отнюдь не только футбольное. Передвигались по полю медленнее, чем сейчас, любому предоставлялось время, чтобы что-то сотворить в одиночку, не было еще той всеобщей исступленной гонки, когда одно касание мяча, почти незаметное, мимолетное, ценится превыше всего.
Ленинградец Петр Дементьев, Пека, которого его сподвижники по сию пору считают уникумом техники, неповторенным и непревзойденным, тогда мог вызвать разочарование трибун, если бы поскупился и не показал всех своих очаровательных обманов. От него ждали, чтобы он «поводился», ему за это хлопали, потешаясь над попавшимися. Маленького росточка, но надежно, складно сложенный, широкоплечий, подстриженный под бокс, вечный мальчишечка, он был не классиком, а бесом. Все, что позже стало называться «излишеством», Петр Дементьев довел до такого совершенства, что за вопрос «Зачем?» сосед по трибуне мог тебе надвинуть кепку на глаза в знак презрения. Он стоял особняком, ему все разрешалось, как любимому шуту короля. И он пользовался своей привилегией широко и вольно. Думаю, не одному поколению мастеров и зрителей он резал правду в глаза: «Вот что можно вытворять с мячом, глядите!» Не между прочим, не урывками, а показательно, программно предвоенному футболу, не слишком твердо знавшему себя, он внушал, вдалбливал, что мяч послушен не одной силе, а и ласковым хитростям.
Нисколько не сомневаюсь, что веселый иллюзионист Петр Дементьев, никакими медалями не отмеченный, оказал бесценную услугу нашему футболу своими экспромтами напоказ. Бессмысленно старые времена выверять современными мерками. Да, сегодня от правого инсайда Дементьева потребовали бы другого поведения. Но тогда его «агитация» была уместна и необходима: нынешняя скоростная техника брала свои приемы из его наследства, да так, по-моему, всем и не воспользовалась.
Об этом думаешь сейчас. А полвека назад мы на трибунах просто восторгались цирковым укрощением мяча. Петру Дементьеву дозволялось больше, чем остальным. Не по соглашению, не по контракту, а по праву единственного в своем роде умения.
Впрочем, и другие имели возможность себя показать, если им было что показывать.
В «Динамо» выделю троих: Сергея Ильина, левого крайнего, Василия Павлова, левого инсайда, и Михаила Якушина, правого инсайда.
Не знаю, занимался ли Ильин рыбной ловлей, но если бы занимался, то ни за что на свете не согласился бы, что клюнувшая рыба может сорваться с его крючка. И она бы у него не срывалась, как у ротозеев и простофиль, он бы изобрел наивернейшую подсечку. Будучи идеальным «крайком» в системе «дубль-ве», быстрым, увертливым, сообразительным плясуном с хитрющими коленцами, он и шагу себе не позволил бы сделать ради того, чтобы подурачить защиту и повеселить публику, каждое движение — ради общей, строгой командной выгоды. Напрасно было бы искать, в чем он уступает, что не любит: он отнял и у противников и у зрителей возможность судить о его сильных и слабых сторонах. Эдакое концентрированное, как в брикете, мастерство. Низкорослый, с газоном он был скреплен намертво: ни столкнуть, ни оттереть. И все-то перед ним маячили чужие ворота, рвался он к ним, как бабочка на фонарь, неотвратимо, упрямо, послушный даже не разуму, а инстинкту форварда. Хмурый, насупленный, он прорывался, пасовал, бил, всем своим видом заявляя: «Я вышел не шутки шутить!» И забивал замечательные голы, особенно удавались ему удары под острым углом с края в дальний верхний угол. Человек железной хватки, он в каждом матче бился, по нему можно было проверять пульс «Динамо».
Василий Павлов — «король гола». Сильный во всем — в ногах, плечах, груди, шее, лысоватой голове. Сила его была глазаста и умна, к воротам он прорывался, держа в поле зрения все углы. Его удары, прямые, сильные, более всего производили впечатление тем, что мяч входил беспрепятственно в открытые, незащищенные проемы.
Уже после войны, когда Василий Сергеевич был тренером, мы с ним познакомились. Приятное для меня было знакомство. Павлов, скромный, уравновешенный, немногословный, отнесся ко мне, молодому репортеру, с терпением, старался быть полезным, чем мог. Я все ждал, что «король гола» рано или поздно примется живописать свои былые подвиги, намекал, раскидывал приманку. Раз как-то он вымолвил: «Кому это теперь интересно...» Наблюдая за ним, давно расставшимся с полем, прихварывающим, я смог, как мне кажется, понять его как форварда: он умел забивать и считал себя обязанным делать то, что умел. Только и всего. И не видел в этом ничего «королевского».
Войну Василий Сергеевич прошел солдатом, был ранен. И об этом молчал. За него другие рассказывали, не так уж много из известных мастеров воевали. «Король» — это не про него. Солдат — да. Из тех, на ком все держалось.
Михаил Якушин, инсайд,— заговорщик, кардинал за ширмой. Трудно ныне представить его костлявым, худющим, но таким он был. Динамовский разум обитал в его высоко вознесенной над полем русой с острым профилем и аккуратным пробором голове. Сколько я знал Якушина-тренера, в общении с ним вечно приходилось считаться, что горазд он потемнить. Помня все законы игры, он ни за какие коврижки не отступал от одного из них: футбол—дело тайное, не проведешь — не сыграешь. Поначалу я досадовал на его «неточную» информацию, а потом привык, различая в его умолчаниях и отговорках либо начало, либо продолжение игры. Да и как знать, не из секретов ли, больших и крохотных, конструируется матч?! И не удивительно, что Якушину-тренеру неоднократно удавались, вопреки всем предположениям, победы над командами вроде бы более респектабельными.
Играл он с поднятой головой, примечал, прикидывал, от его взора ничто не ускользало. Обманными движениями мы называем приемы, которые разучивают, заимствуют, повторяют. Якушин сам по себе был «обманным движением». Его силуэт был «нанесен пунктиром», ничему нельзя было верить. Кинется вправо, а оказывается — для отвода глаз. Едва почувствует, что ему поверили, вдруг исчезнет — только что здесь был! — и вырастет как из-под земли в середине, примет мяч вдалеке от потерявшего его след «караульщика». Он обманывал поворотом головы, глазами, руками, возгласами. Преследуемый и преследователь, прячущийся и водящий, преступник и сыщик, казак и разбойник— он играл всех сразу. И невозмутимый — ничем его не проймешь, ничего на лице не прочитаешь.
«Динамо», благодаря Якушину, имело в запасе лишний ход — скрытый, которого нельзя было не опасаться.
И из «Спартака» возьму троих: Андрея Старостина, центрхава, Владимира Степанова, правого инсайда, и Владислава Жмелькова, голкипера.
Очевидцы, вспоминающие, как играл Андрей Старостин, превозносят его тактический разум, то, как он вырастал в нужном месте, игру головой, сокрушительные удары по воротам издали, особенно штрафные. Я видел Старостина в деле не один десяток раз и тем не менее вынужден верить этим характеристикам на слово. И верю, конечно, какой разговор, иначе не имел бы он единогласного признания. Но нас он привлекал не техническими параметрами, не игровыми проявлениями— все это воспринималось как нечто само собой разумеющееся. Старостин был фигурой, поставленной в средоточии матча. Если с него одного не сводить глаз на протяжении полутора часов, нетрудно написать в газету отчет о матче, да не протокольный, а с эмоциями. В те времена мне это в голову не могло прийти, а сейчас думаю, что возможно.
Он ничего в себе не таил. Вот Старостин остановился чуть позади кинувшихся вперед форвардов, которым он только что передоверил мяч. Ноги широко расставлены, плечи наклонены вперед, предваряя направление атаки, черные волосы взъерошены, сбиты набок, и он не спешит их поправить. Кажется, все послушно его воле. Чего стоило его басистое, зычное, на весь стадион: «Володя! Играть будете?!» Так он взывал К форвардам через главного среди них — Владимира Степанова. Образ крайнего отчаяния, поникшая голова, когда мяч залетал в спартаковские ворота. За всем этим проступала страстная натура, что-то оперное: половецкий хан Кончак. Неспроста много лет спустя Андрей Петрович Старостин в одном из газетных обозрений провозгласил афоризм, который стали повторять как библейскую заповедь,— «темперамент — порох футбола».
За полстолетия, прошедшие с той поры, когда играл Старостин, я не видел другого такого капитана. Возможно, были капитаны, которые незаметно подсказывали, одобряли или одергивали товарищей. Он же капитанствовал на глазах у трибун. Жестикуляция, выговор, похвала, обращение к судье, распоряжение,
как ставить «стенку», назначение бьющего штрафной или пенальти — все шло от него, и публика в сложные моменты искала его глазами, желая узнать, что предпримет, как поведет себя капитан.
В феврале восемьдесят восьмого он вышел на трибуну пленума всесоюзной федерации со словами: «Как старый боевой конь при звуке трубы, я не могу остаться в стороне...» У него, восьмидесятилетнего, подрагивали руки, срывался на фальцет голос, но его страстная речь заставила замереть аудиторию. Мне было совсем нетрудно узнать в нем того молодого, верховодившего, мало сказать в «Спартаке»,— в довоенном футболе.
Владимир Степанов, квадратный, каменный крепыш, с профилем римского легионера, неиссякаемо подвижный, могуче, от души бьющий. Старостин, когда выкрикивал: «Володя!», знал, что делал. Нет, Степанов не ленился, не отвлекался (единственное, на что он иногда терял время, это на взбадривание несколько флегматичного центрфорварда Семенова), он и без того пылал игрой, но голос капитана, как удар набата, делал его неукротимым, потому что спартаковский интерес он не то чтобы принимал близко к сердцу, он носил его в сердце, в чем был равен Старостину. Нить их соединявшая не была тактической связкой — она шла от самолюбия к самолюбию, от совести к совести, от одного бочонка с порохом к другому. Игравшие рядом со Степановым в нападении В. Семенов и Г. Глазков забивали чаще, чем он, но вдохновлял их, а то и вынуждал Степанов.
Когда я с ним познакомился, он руководил спартаковским клубом, выступавшим в первенстве Москвы и двадцать лет подряд это первенство выигрывавшим. Степанову трамваем отрезало ступни ног — он ковылял, скрипя протезами. Показать ребятне ничего не мог, сидел на лавочке возле своего Ширяева поля, где трава не растет из-за того, что футбол на нем идет безостановочно. Клуб — от мужской команды до команды мальчиков — держался по Степанову, как по компасу, его волевой авторитет был непререкаем. Когда не клеилось, он вставал, опершись на палку, и, невысокий, становился виден и игрокам, и зрителям. Знатоки предвкушали: «Сейчас они у него забегают». Он гремел, распекал, бранился. На него не обижались, мальчишки мне говорили: «Дядя Володя зря не выругает».
В шестьдесят девятом, осенью, когда «Спартак» выиграл знаменитый матч в Киеве, после которого двинулся в чемпионы, я стал свидетелем, как ранним утром Степанов встречал команду на Киевском вокзале. Он обнимал игроков, приговаривая: «Спасибо, ребята!», и сиял. Было ему тогда шестьдесят, а надо заметить, не так уж часто ветераны живут воедино с сегодняшними мастерами, переживают издали, возле телевизоров.
«Спартак» больше, чем любая другая команда, был окружен баснями, легендами, анекдотами; футбольному фольклору он щедро давал поводы. Одна из спартаковских легенд — о вратаре Владиславе Жмелькове. Она имеет героя, но в ней отразилась и судьба команды.
В 1938 году «Спартак» вместо Акимова, проходившего воинскую службу в московском «Динамо», завел трех вратарей. Кто из них заменит Акимова, да и возможно ли это? Двое с именем — Квасников и Головкин, третий без имени, известно лишь, что из подмосковных Подлипок. Играли то первый, то второй, но ощущения, что ворота защищены, не возникало. 27 июля матч с ленинградским «Динамо». После первого тайма— 0:3. И тут в воротах появляется тот самый, из Подлипок, неведомый Жмельков. Спартаковцы, потеряв всякую надежду, играют из рук вон плохо, хоть уходи прежде срока со стадиона. Но нас удержал Жмельков. Мяч он пропустил, правда. Но уж очень смотрелись его броски—легкие, точные, без усилий, словно они ему в удовольствие, ничего не стоят, ждет не дождется, когда ударят. И стало ясно — вратарь! Это было поважнее, чем разгромное поражение.
В том- году вместе со «Спартаком» Жмельков стал чемпионом, и Кубок был выигран с его участием. Он и без того всем нравился, а тут еще принялся пенальти отбивать, чем и вовсе сразил публику.
Спустя год вернулся в «Спартак» Акимов, и стали они со Жмельковым защищать ворота по очереди. Небывалая роскошь! И снова «Спартак» и чемпион, и с Кубком. После сезона «Красный спорт» провел опрос, и Жмельков был избран лучшим спортсменом года. Не вратарем лучшим, не футболистом, а спортсменом. Полтора сезона — и такая честь! Покорил сердца парень из Подлипок!
В 1940 году Жмелькова призвали в армию. За ЦДКА он провел всего один матч и, как разнесла стадионная молва, отказался играть, желая остаться спартаковцем. Такой поступок не мог пройти незамеченным, только и говорили на всех углах о человеческой верности Жмелькова. Дальнейшую службу он проходил красноармейцем в части. Ждали, что, как Акимов, вернется в «Спартак».
Он вернулся в 1946 году, после войны. А войну провел на фронте, в звании старшины, заслужил боевой солдатский орден Славы. Ему было тридцать два. Играл, напоминая того, довоенного, блеснувшего всего-навсего в полутора сезонах, но повторить себя уже был не в силах. Да и «Спартак» возвращался к жизни трудно, тоже только изредка давал повод вспомнить, что некогда ходил в чемпионах. Затем Жмельков играл в «Спартаке» тбилисском и незаметно растворился в Подмосковье, из которого вышел. Вратарь необычайной судьбы.
Был он точь-в-точь таким, каким должен быть в идеальном представлении вратарь,— хоть в бронзе его отливай. Тонкий, налитый скрытой, ракетной силой: быстрота его бросков была равна быстроте полета мяча, он ударом тела и рук отвечал на удары форвардов. Ударом на удар. Жмельков мог напутать в толчее, в скоплении, на выходе. Но, если били с расстояния, с вызовом — в угол, нижний или верхний, под перекладину, Жмельков словно того и ждал. Гордость в нем, по-моему, играла. Никаких особых, отличительных признаков в одежде, походке, манерах, которые могли бы его выделить. Выделял бросок. Неужто взял? «Один Жмель такое может!» — восхищались поднятые на ноги трибуны. И отраженные им пенальти, те, что я видел, были не делом фарта — ударом на удар отвечал он.
Многих, почти всех известных мастеров знал я в лицо. Либо в их молодые годы, когда играли, либо позже. Жмелькова не довелось увидеть близко. И хорошие фотопортреты не попадались. Так и сохранился он в моей памяти человеком в броске. Для легенды — достаточно.
«Динамо» — «Спартак». Матч протяженностью в шесть с половиной лет. Матч так и не разыгранный. Матч характеров.
Довоенные времена. Юность моих друзей и моя. Благословенная пора!
Благословенная? Бывает, скажешь и тут же задумаешься: так ли?
Безденежье нас не трогало, в одном и том же пиджачишке — и в театр, и на лекции, и на свидание. Курили «Бокс», «Прибой», «Красную звезду» — самые дешевые папиросы. Солдатом я берег, как драгоценность, в вещевом мешке пачку «Бокса». Когда пришла новогодняя ночь сорок второго, я извлек ее и мы закурили из нее с сержантом Володей Городенским, тоже из нашего пединститута, историком, и чувствовали себя на верху блаженства.
Если у кого-то из компании заводилась тридцатка (была такая красная купюра), тут же обсуждалось, что можно себе позволить.
Однажды возвращались мы с «Динамо», как обычно, пешком, чтобы наговориться. И кто-то объявил, что есть та самая тридцадка. Вчетвером — «прожигатели жизни» — отправились в кафе «Метрополь». Заказали по крюшону и по мороженому. Сидим дожидаемся. Наше внимание привлек соседний стол, заставленный тарелками и бутылками, за которым тоже четверо, но совсем других, чем мы, людей. По возрасту они нам в отцы годились, костюмы на них — какие мы в кино только видывали. Сидели твердо, тяжело, будто никогда и не встанут, разговаривали громко, бросая в дрожь люстру. И вокруг их столика — круг, граница. Немцы. Мы немецкий учили в школе, нам ничего не стоило прислушаться, понять, о чем их речи. Не сговариваясь, исключили эту возможность. Не потому, что подслушивать грешно, а потому, что хоть как-то соприкоснуться с немцами в тридцать девятом, после войны в Испании, нам казалось недостойным. Вечер был испорчен, наш разговор не клеился.
Пустяк, случайное, беглое впечатление, а врезалось в память. И не только мне. Один из нас четверых, Беркович, с войны не вернулся. С двумя другими, Тарасовым и Барласом, мы и многие годы спустя вспоминали, как наткнулись на немцев в «Метрополе». Не великими мы были политиками в свои девятнадцать, а что-то нас толкнуло.
И футбол к тому был причастен.
Все знают, что некогда к нам приезжала сборная Басконии. У меня уцелела программка к их матчу с «Динамо». Кстати говоря, рука не вывела в предыдущей фразе вроде бы обязательное прилагательное — «московским». Это теперь оно обязательное, а в те годы московское «Динамо» называли просто — «Динамо», а киевское, ленинградское и тбилисское «Динамо» — киевлянами, ленинградцами и тбилисцами. Тем самым московские динамовцы признавались старшими среди одноклубников.
Матчи с басками были праздником, какого наша футбольная публика дотоле не знала. Удивительно, но победы басков не оставляли ни горечи, ни досады. Слышал, что спортивные круги чувствовали себя задетыми, лелеяли надежду хоть разочек осадить удачливых визитеров. Но населению трибун команда басков нравилась чрезвычайно. Потом на все лады деловито исследовалось «дубль-ве», по которому играли гости, тогда как наши команды по старинке выстраивались на поле по системе «пять в линию», с двумя защитниками. Ни я, ни мои друзья в тактических конструкциях не разбирались. Мы видели красиво игравшую команду в зеленых рубашках, не похожую ни на одну из наших. И не мы одни это видели. Приведу выдержку из программки, документа тех дней, с пылу с жару.
«С классом футболистов страны басков любители футбола познакомились 24 июня, когда на переполненном стадионе «Динамо» гости выиграли 5:1 у московского «Локомотива». Блестящую технику владения мячом и игру головой, прекрасные удары с любого положения при полной корректности — все это продемонстрировали футболисты героической «Страны Басков».
Слова «блестящая», «прекрасная» — об игре и «героическая» — о стране стояли в одном ряду.
Нам казалось, что посланцы республиканской Испании, сражающейся с фашизмом, только так — прекрасно — и должны играть, и не симпатизировать им невозможно. Имена правого инсайда Луиса Регейро и центрфорварда Исидра Лангары вмиг заучила и повторяла вся Москва.
Я видел два матча с басками: динамовский и спартаковский. Тогда я впервые ощутил, что «боление» сложнее, чем кажется на первый взгляд, что оно допускает милость к приезжим и безболезненность проигрышей.
После матча с «Динамо» я записал в дневнике (о нем расскажу чуть позже):
«Огромный стадион необычайно живописен, пенился подвижной живой массой людей, волновавшихся в предвкушении. Динамовцы сразу захватили инициативу. Технично, точно, как по нотам, играла линия нападения: Семичастный, Якушин, Смирнов, Елисеев, Ильин. В середине тайма Ильин прорвался и забил пушечный мяч. А в конце тайма центр нападения басков Лангара с невиданной силой забивает мяч под верхнюю планку. И тут же глупейшая оплошность защитника-динамовца, и пронырливый правый край Горостица делает счет 2:1. Больше голов не было. Так из-за одной оплошности динамовцы проиграли, а игра их была на одном уровне с прославленными басками. Общее впечатление огромное!».
Мне приятно, что я не ошибся со своим «впечатление огромное!». Хоть нас и уверяли в газетах, что команда басков — «прославленная», информация в ту пору была жиденькая. Много позже я узнал об этой команде все, что полагается, что знают сейчас болельщики о любой зарубежной команде. Лангара до начала гражданской войны в Испании провел за сборную своей страны 12 матчей и забил 17(!) голов, Л. Регейро — 25 матчей (14 голов). Оба они, а также Силаурен, Мугуэрса, Горостица, Ирарагорри играли в чемпионате мира 1934 года (вместе со знаменитейшим вратарем Заморой). Сборная Испании победила бразильцев 3:1 (два мяча забил Лангара, один — Ирарагорри), сделала ничью с итальянцами —1:1 (гол — Регейро). Матч продолжался на следующий день, и испанцы проиграли 0:1 (в отсутствие Заморы и Лангары). Напомню, что чемпионат проходил в Италии и выиграли его итальянцы. Эти сведения, думаю, и современного, образованного, любителя футбола убедят, что в 1937 году у нас гастролировала, без малейшей натяжки, прославленная команда. Силу противников принято преувеличивать, а тогда мы, напротив, не отдавали себе полного отчета в том, кому противостоят наши футболисты.
Может быть, если бы баски сыграли, скажем, всего два матча, впечатление не было бы таким сильным. Они провели девять, их видели, кроме Москвы, в Ленинграде, Тбилиси, Киеве, Минске. И стало ясно, что наш футбол соприкоснулся с футболом невиданным. Хотя наши и проиграли семь матчей из девяти, горечи мы, болельщики, не чувствовали. И баски сами по себе были нам симпатичны, да и игра их восхищала, была открытием, вслед за которым должны были последовать новые, а мы и без того от футбола только и ждали открытий. Да и, несмотря на череду поражений, угадывалось, что в наших командах состоят не мальчики для битья, что, попривыкнув, наши потягаются с басками.
Наша компания имела собственный список «самых главных» матчей. И, как я сейчас понимаю, в составлении списка мы проявляли независимость. Скажем, был выделен матч 14 сентября 1938 года, и не только как финал Кубка, выигранный «Спартаком» у ленинградского «Электрика». Нас тешило и то, что в тот день на «Динамо» на футбол народ впервые ехал в метро, открывая новую эру в болельщицкой жизни.
Так вот, знаменитейшая игра «Спартака» со сборной Басконии, закончившаяся со счетом 6:2, в наш список не вошла. Нет, во время игры, сидя на «востоке», мы срывали голоса, ликуя после забитых голов, обнимались, жали руки. Но позже два вопроса встали перед нами. Первый: зачем было сборную выдавать за «Спартак», Федотова, Шегодского, Шиловского — за спартаковцев? И второй: не слишком ли велик счет, можно ли ему доверять? Мы были болельщиками - правдоискателями. Не зная ответа на эти вопросы, мы не могли идти против совести и о матче старались не говорить.
В нашем избранном списке выделялся, гордо, неугасимо горел полуфинал розыгрыша Кубка 1939 года. Это целая история — и на стадионе, и еще неведомо где.
8 сентября полуфинал: «Спартак» — «Динамо» (Тбилиси). «Спартак» выиграл 1:0. Игра была так себе, нервная, дерганая. Тбилисцы атаковали чаще, чем спартаковцы, но у тех невозмутимая защита да Жмельков в воротах. Единственный гол был забит во втором тайме. В дневнике я описал его так: «Протасов навесил, вратарь тбилисцев Дорохов упал, свалка, в конце концов мяч пересек линию ворот, и тут же его выбили».
12 сентября финал: «Спартак» — «Сталинец» (Ленинград). Легкая победа, едва ли не формальность. 3:1, а могло быть и больше. «Спартак» сильнее на голову.
Газеты дали пространные отчеты, напечатали ворох поздравлений победителям: ничего удивительного, второй год подряд спартаковцы взяли Кубок, что тогда было в новинку.
После этого «Спартак» продолжал играть в чемпионате.
18 сентября с московским «Динамо» —1:1. Жуткая нервотрепка. Сначала динамовец Назаров пробил пенальти выше ворот. Потом Бехтенев в свалке забил лежа, под носом у лежащего Акимова. Степанова удаляют с поля за нападение на вратаря Фокина. Вик. Соколов ставит подножку Ильину, опять пенальти. Бьет Якушин — выше ворот. Но пенальти перебивается: Семенов до удара выбежал из полукруга. Бьет Назаров, тот, который промазал в первом тайме. Акимов парирует. Старостин кидается в наступление, его сбивает Семичастный. Очередь «Спартака» бить пенальти. Глазков обманывает Фокина.