ПАМЯТЬ, ОДЕТАЯ В КАМЕНЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПАМЯТЬ, ОДЕТАЯ В КАМЕНЬ

Ночь с 19 на 20 ноября 1941 года. Все готово к эвакуации академии. Через несколько часов с одного из ленинградских аэродромов поднимется в воздух и возьмет курс на Вологду Ли-2. На борту самолета тяжелораненые и мы, молодые курсанты, сопровождающие их. Город в кольце. Где-то внизу, в кромешной тьме, разрываемой время от времени лучами прожекторов, немцы, линия фронта.

В Вологде посадка в эшелон и долгий, бесконечно долгий путь через всю страну на восток к пескам Средней Азии. Плывущая вслед за нами и где-то впереди нас серая дымка. Обожженный металл, опаленный кирпич, черное кружево изувеченного каркаса. Странная, ушедшая глубоко внутрь жизнь…

Станции забиты товарными составами. Стоим часами, иногда сутками, пропуская на запад воинские эшелоны. Месяцами тянутся на восток теплушки. Люди привыкают не столько к перемене мест, сколько к мысли, что нары в холодных, продуваемых насквозь вагонах стали для них частью бытия между внезапно оборвавшимся прошлым и полной неизвестностью в будущем. В теплушках живут, рожают, лечатся, умирают…

Почему мы катимся вспять? Почему на восток, а не на запад? Доучивать полевую хирургию и инфекционные заболевания? Кому это нужно сейчас? Наше место там. Так почему же вспять? Почему?

На соседних путях товарный состав. Дверь теплушки приоткрыта. Запах отсыревшей, пропитанной мочой соломы, пота и картофельных очистков. Сквозь щели смотрят на меня огромные черные глаза. Мальчик или девочка – понять трудно: существо закутано в серую шерстяную рвань. В глазах – испуг, почти ужас. Озноб пробегает по коже. Я понимаю, что эти глаза уже никогда не обретут ни безмятежности, ни покоя. Ни через пять, ни через десять лет. Что же успел повидать на своем еще не начавшемся веку ребенок, прежде чем вот такими стали его глаза?

– Дядечка, – вдруг обращается он ко мне, – найдите моего папку и скажите ему, что мы с мамкой здесь.

Он не спрашивает меня, еду ли я на фронт. На мне военная форма, значит, я еду туда. Бормочу что-то нечленораздельное и спешу уйти, убежать от этого состава, тянущегося из Белоруссии. Спешу прочь от этих глаз…

Наш путь на восток – это временная передислокация между академической партой и фронтовым окопом. Мы все равно будем там. Но сейчас приказано – на восток. Кому это докажешь? Этому ребенку? Этой женщине, плетущейся с кипятком к своему пристанищу на колесах? Кто мог в ноябре сорок первого понять этот путь на восток? Если мы сами отказывались его понять и принять. Мы, уже в какой-то степени подготовленные к восприятию войны. Мы, чье присутствие на фронте было первейшей нашей обязанностью и потребностью.

Одно утешало: видно, там, на фронте, наши сражались не из последних сил, если нас, молодых и здоровых, везли на восток.

Мы ощущали эту мощь по тяжелому, напряженному стуку колес проходивших на запад составов. Мы читали ее в напряженной сосредоточенности тех, кому предстояло через несколько дней встретиться с фашистами образца 41-го года. Встретиться лицом к лицу.

Трудным был для нас, слушателей Военно-медицинской академии, этот путь на восток. И пытка эта длилась не день и не два. Она длилась неделями.

Наконец в декабре мы прибыли в Самарканд.

Прибыли, разинули рты, обалдели. Яркий, многокрасочный, солнечный даже в декабре, Самарканд перенес нас на страницы «Тысячи и одной ночи». Оплел нас замысловатым орнаментом иных традиций, обычаев, характеров. После голодного, холодного, израненного Ленинграда окружающее утрачивало реальность. Сказка какая-то…

К действительности нас вернули первые же дни учебы. Занимались по десять-двенадцать часов в сутки. Слушали лекции, часами не выходили из лабораторий и лекционных залов, готовились к зачетам и экзаменам, занимались строевой, огневой и тактической подготовкой. Постоянное чувство недоедания, ставшее почти хроническим (тыловой паек!). К концу дня голова деревенела и как-то сама собой заваливалась набок. Правда, командиры наши пытались с этим бороться, и небезуспешно. «Небольшой», эдак километров в 10–12, марш-бросок с полной боевой выкладкой – и сон на время улетучивался.

Крайняя занятость. Спрессованное до предела время. Но ежедневно занимались спортом. И даже принимали участие в футбольных матчах на первенство военного округа. Спорт, естественно, не утолял чувства голода, скорее напротив. И все-таки не представляю, как бы мы выглядели на многокилометровых кроссах и всех этих марш-бросках без той солидной зарядки, которая была под стать зарядке спортсменов высшей квалификации. Что там говорить, гоняли нас здорово. И только позже мы поймем, какую роль в нашей подготовке сыграла эта спортивная закалка.

…Сашка стоит у окна в неестественной позе срезанной, но все еще удерживающей вертикальное положение ветки.

– Богданов! – окликает его пробегающий мимо командир отделения. – Богданов! Ты что, звонка не слышишь?

Он не слышит. Ни звонка, ни топота пробегающих мимо сапог.

Закревский на минуту задерживается и трогает Сашку за плечо. Тот поворачивает голову. Белое, как мел, лицо. Широко раскрытые глаза. Подрагивающие губы. Мы молчим. Никто ни о чем не спрашивает. Значит, и у него… Это уже седьмой наш товарищ, оставшийся без отца за три-четыре месяца…

…Кто-то принес его мне, кажется, Скрипниченко, отдал конверт и вышел из комнаты, но у дверей задержался и посмотрел на меня. Письма в ту пору редко приносили радость. Может быть, потому и оглянулся.

Почерк на конверте был мне незнаком, и как-то нехорошо сжало сердце. Писала подруга моей сестры. Писала, что во время эвакуации из Ленинграда, переправляясь через Ладожское озеро, погибла моя мама… Боль выжигала внутри меня черные пустоты. Пустоты не вокруг, а внутри меня… Отец… Теперь мать.

Все время этот звук раскалывающегося льда…

На следующий день я написал рапорт на имя начальника академии с просьбой отправить меня на фронт.

Меня вызвал к себе его заместитель.

– Я разделяю ваше горе. И ваше желание немедленно отправиться на фронт.

Он помолчал и после паузы произнес:

– Сейчас нет семьи, которая не потеряла бы отца, мать или брата.

Он поднялся и вышел из-за стола. Подошел вплотную ко мне и проговорил почти по слогам:

– Но мы не имеем права отправлять на фронт недоучек. Нам нужны военные врачи. Специалисты. Вы навоюетесь еще. Но сейчас вы обязаны закончить учебу. Это ваш долг. Идите.

…В июне 1943 года наш курс заканчивал академию. Незадолго до окончания было проведено распределение.

Я настойчиво просил отправить меня на Ленинградский фронт. Просьба была удовлетворена частично. Я направлялся на Волховский фронт в качестве старшего врача авиаполка.

В день отправки курс был выстроен на плацу академии. Мы ждали напутственных слов, пожеланий, последней команды, как вдруг прозвучал приказ – Белаковскому и еще четверым выйти из строя.

Мы ничего не могли понять. Затем прозвучала еще одна команда, и те, что оставались в строю, направились к машинам. Кто-то обернулся, махнул рукой, ктото кивнул в последний раз. Мы стояли совершенно потрясенные, не понимая, что случилось.

А случилось вот что. Мы, оставшиеся, имели «несчастье» отлично закончить курс и были рекомендованы на различные кафедры адъюнктуры. Я направлялся на кафедру инфекционных болезней продолжать обучение под руководством начальника кафедры Павла Степановича Чулкова. Мне предстояло работать над темой, посвященной борьбе с брюшным тифом.

Состояние было ужасным. Жег какой-то стыд перед товарищами, ушедшими на фронт, перед теми, кто остался, перед самим собой.

Каждые десять дней я писал рапорт с просьбой об отправке на передовую. Четверо остальных делали то же самое. Я просил, я доказывал, я объяснял, что абсолютно не склонен к научной работе, что мое пребывание в академии совершенно бесперспективно как для науки, так и для меня лично, что мое место с товарищами на фронте и так далее, и так далее, и так далее. Я с ужасом думал о начале нового учебного года, о перспективе моего общения с возбудителями инфекционных болезней, о лабораторных исследованиях и рефератах, которые казались мне просто смехотворными.

Постепенно начальник кафедры стал убеждаться, что инфекциониста из меня все равно не выйдет, и в конце сентября я наконец получил долгожданное предписание явиться в распоряжение Главного военномедицинского управления.

Я выехал в Москву.

Так в сентябре 1943 года начался мой путь на запад…

…В длинных коридорах управления толпился народ. У кабинетов выстроились целые очереди офицеров, ждавших вызова. Я взглянул на предписание и тоже занял очередь. По коридору и кабинетам сновали с папками в руках сотрудники управления. Их поминутно останавливали, на ходу о чем-то спрашивали, после чего они, как мне казалось, убыстряли шаг и спешили скрыться за плотно закрытыми дверями. Хлопали двери, слышались беспрерывные телефонные звонки. Чувствовалась и передавалась каждому из нас напряженность обстановки.

В кабинете, куда меня вызвали, за столом, заваленным бумагами, сидел уже немолодой полковник, как мне показалось, с очень сердитым лицом. Не успел я раскрыть рот, как он, еще не взглянув на меня, коротко бросил:

– Есть два места. Врачом в партизанский отряд. Или врачом воздушно-десантного полка. Ничего другого предложить не могу.

– Товарищ полковник, ничего другого и не надо. Он снова склонился над столом и что-то быстро написал на бланке. Протянул его мне и коротко бросил:

– Начальником пункта медицинской помощи воздушно-десантной бригады.

Он откинулся на спинку стула и снова пристально посмотрел на меня, и вдруг спросил:

– Обедал?

– Не успел, товарищ полковник. Только что с поезда.

– Вот два талона. Столовая за углом налево. Бери, бери. Сейчас в Москве с этим туго.

– Спасибо, товарищ полковник. Разрешите идти?

– Постой. Ты москвич?

– Ленинградец, товарищ полковник.

 – В Москве первый раз?

– Так точно.

Начальник отдела открыл один из ящиков письменного стола и что-то достал оттуда, но что именно, я не заметил.

– Вот возьми. Быть в Москве и не побывать в Большом театре – это кощунство. Бери билет, бери.

– Спасибо, товарищ полковник, – едва выдавил я.

– Вы свободны, капитан. Не забудьте: столовая за углом налево.

В этот вечер в Большом давали «Онегина». Театр был полон.

Я рассматривал зал, позолоту лож, хрусталь, гигантскую люстру, обитые бархатом кресла, в которых было так тепло и уютно, фантастически огромный занавес. Все казалось сном.

Медленно гасла люстра, осветилась оркестровая яма, и рванулись вверх первые звуки знаменитой увертюры. Пошел занавес.

Но звуки уже тонули в стуке колес. Подрагивал на стыках вагон. Хлопотала проводница. Я снова ощущал сосущую под ложечкой голодную боль. Голос проводницы: «Будем Арал проезжать, солью запаситесь. Когда Волгу переедем, продадите или выменяете на хлеб, а то не доедете. Все теперь так делают…»

Кто-то осторожно тряс меня за плечо:

– Проснитесь, молодой человек. Онегин уже убил Ленского…

Я пробыл в Москве еще сутки и выехал в Дмитров. Всю дорогу меня не покидала мысль, что полковник отдал мне свой билет в театр. Зачем он сделал это? В двадцать два года бывает подчас трудно постичь и определить словами поступки, не продиктованные логикой, проследить путь душевных нюансов. Но в двадцать два года ты способен оценить их так, что и в шестьдесят они остаются живой памятью сердца…

* * *

…20-я гвардейская воздушно-десантная бригада готовилась к выброске в районе Днепра. Днем и ночью шли напряженные учения, максимально приближенные к боевой обстановке.

Начальник штаба бригады подполковник Пилипенко едва успел прикорнуть, как ему доложили о прибытии капитана медицинской службы.

– Зови, – услышал я грубоватый, сонный голос. Я вошел, козырнул, представился по всей форме. Подполковник окинул меня недовольным взглядом, не то досадуя на то, что явился в неурочное время, не, то потому, что не нашел во мне ни гренадерского роста, ни косой сажени в плечах. «Суровый дядька», – мелькнуло у меня, пока я, в свою очередь, не без интереса рассматривал одного из будущих своих командиров.

– Прыгал? – спросил подполковник.

– Нет.

Он зябко повел плечами и отвел взгляд в сторону, словно после моего ответа утратил ко мне всяческий интерес. Со скучающим видом взглянул в окно. Потом обернулся и снова спросил:

– А ты, капитан, знаешь, куда попал?

– В 20-ю гвардейскую воздушно-десантную бригаду, товарищ подполковник.

– Вот именно. В десантную. У нас тут особые дела. Прыгать придется. Не побоишься?

– Не знаю, товарищ подполковник. Не пробовал.

– Ну что ж, и это хорошо – по крайней мере честно.

Он взглянул на меня и усмехнулся:

– А ты, капитан, с характером. Водку пьешь?

– Вообще-то…

– Так. Ясно. Сашок, – крикнул он, очевидно, ординарцу. – Выпить нам с врачом и закусить.

Он сдвинул локтем лежавшие на столе бумаги. Вошел молодой парень с флягой и тарелкой с ломтиками свиной тушенки, огурцом и хлебом.

Пилипенко плеснул водку в кружки. Кивнул:

– За твое прибытие, доктор. Будь здоров. Мы выпили.

– Ты знаешь, доктор, скажу честно, повезло тебе. У нас тут народ особый. Отличный, скажу тебе, народ. Ну сам посуди, чувство повышенной опасности требует особого мужества, особой смелости, я бы сказал, лихости. И им действительно сам черт не брат. Честные, открытые сердца. Дружба так дружба, ненависть так ненависть. Собой не торгуют, вполжизни жить не умеют. И скажу тебе откровенно, завоевать у них авторитет дело нелегкое. Понял, почему я тебя сразу спросил, прыгаешь ли? Здесь трус не уживается…

Он закурил. Лицо скрыли клубы дыма.

– У тебя-то самого со здоровьем как? Спортом занимаешься?

– Играл в футбол и хоккей.

– Вот чудак! Чего ж ты раньше не сказал! Это ж совсем другой компот. Ну давай еще по одной.

Он позвал ординарца и приказал убрать со стола посуду. Я понял, что неофициальная часть закончилась, и поднялся. Лицо Пилипенко вновь стало холодным. Снова переходя на «вы», он произнес:

– Прыгаем завтра. В восемь ноль-ноль у штаба бригады.

– Есть завтра в 8.00 у штаба бригады!

На следующий день ровно в восемь часов он усадил меня в свой «виллис», и мы отправились на аэродром.

…Около сотни сапог с каким-то тупым упрямством вот уже больше двух часов месили доходившую почти до коленей грязь. Шли, как мне показалось, в той запредельной усталости, когда ее перестаешь чувствовать, когда остается ритм шагающих в ногу сапог, ритм – и ничего больше. И не приведи бог сбиться, потому что ритм этот и есть то единственное, что поддерживает тебя в этом бесконечном пути.

Шлеп… шлеп… шлеп…

Вытягиваешь из коричневато-желтой, бурой грязи ногу и опускаешь в еще примятую предыдущей подошвой кашицу. И снова шлеп… шлеп… шлеп… Парашюты, оружие, и особенно пулеметы, которые тащат по двое, подсумки с патронами, лопатки с каждым шагом набирают вес, тянут вниз, в грязь. Шлеп… шлеп… шлеп…

Наш «виллис» обогнал их где-то на двенадцатом километре уже при подходе к аэродрому. Там они должны были прямо с марша начать прыжки.

Пилипенко перехватил мой взгляд:

– Второй взвод Медведева и третий Шумова.

– Сколько раз в неделю им приходится вот так…

– С утра до вечера. Если не так, то по-другому. Что смотрите, доктор? У нас не бывает легких дней. Работы хватает.

Ребята были совсем молодыми. Даже сейчас их уставшие, посеревшие лица не выглядели старше восемнадцати.

Словно угадав, о чем я думаю, Пилипенко произнес:

– Здесь должно быть не легче, а труднее, чем там, где окажутся мальчишки завтра. Так что, доктор, дого воримся сразу же: сантименты – в сторону. У вас ведь, у медиков, это бывает…

На аэродроме уже готовились к прыжкам те, кто прибыл раньше. Меня удивила непринужденность, царившая здесь. Ребята, проделавшие 12-километровый путь с полной боевой выкладкой, выглядели на летном поле бодрее. Освоившись, я понял, что шло это скорее всего от нервного перевозбуждения.

Я с любопытством следил за приземлившимися. Лица их не отличались румянцем. Но, коснувшись земли, они изо всех сил старались приветствовать товарищей бодрой улыбкой.

Ко мне подошел Пилипенко.

– Ну что? – произнес он так, чтобы слышал только я. – Как говорится, с богом. Давайте, капитан…

И он легонько подтолкнул меня вперед.

Тогда-то я и совершил свой первый из 153 прыжков с парашютом.

Прыгал с аэростата. Высота 450 метров. Прыгнул, по-моему, так и не успев ни удивиться, ни испугаться. Удивился и почувствовал предательскую слабость в ногах уже на земле, когда, задрав голову, увидел высоко над собой спокойно покачивавшуюся в небе корзину. Понял, что прыгать второй раз будет куда сложнее.

Пилипенко подошел ко мне и с наигранной небрежностью коротко бросил:

– Нормально.

Сел в свой «виллис» и, захлопывая дверцу, крикнул:

– Семнадцатого прыжки с самолета…

…Потом был фронт. Карелия и Венгрия… Австрия и Чехословакия… На войне как на войне. И потому бывало всякое. Уличные бои… Переправы… Раненые, которых приходилось выносить на себе с поля боя… Контратаки, когда откладывался в сторону хирургический скальпель и брался в руки автомат… Ранения… Смерть товарищей…

Наверное, у каждого, кто воевал, есть особое качество памяти: не только отчетливо и остро помнить, но и дорожить самым трудным из пережитого. Тяжелая рана болит дольше и словно становится дороже, как та награда, которая среди всех прочих памятна особой тяжестью пережитых испытаний.

Из всех наград два ордена чаще других возвращают меня к фронтовым воспоминаниям. Орден Красной Звезды, полученный в 1944 году за форсирование Свири, и орден Отечественной войны I степени, врученный мне в 45-м за бои в Венгрии.

Потом, тридцать пять лет спустя, прибавится еще один дорогой мне и очень «мирный» орден, которым я буду награжден за нелегкие спортивные баталии Московской олимпиады, – орден Дружбы народов.

Но в начале пути был год 1944-й. Карелия. Место нашего первого боевого крещения…

…Не помню той напряженной тишины перед наступлением, о которой часто слышишь или читаешь. Помню работу. Трудную. Круглосуточную. Приглушенный стук топоров, визг пил, скрип бревен и скрежет металла. Готовятся к переправе лодки, маскируются орудия, вяжутся плоты.

Готовится к переправе и медицинская служба нашей военно-воздушной бригады. Весь без исключения персонал санроты от санитаров и санинструкторов до начальника пункта медицинской помощи занят подготовкой всего необходимого для оказания помощи раненым. Упаковываются инвентарь и медикаменты, заранее заготовляются волокуши, на которых предстоит эвакуировать раненых из-под огня. Намечаются пункты дислокации наших палаток и маршруты последующей эвакуации раненых в тыл. Еще и еще раз проверяется оружие, необходимость применения которого ни у кого из нас, медиков, не вызывает сомнений.

Наша «медицина» переправлялась с основными силами. Все необходимое для оказания помощи раненым было тщательно сложено и упаковано, Мы будем с теми, кто сразу же должен вступить в бой. Внутренний холодок последних, томительных минут ожидания. И вот сигнал. Пора!

Переправлялись на лодках, на плотах, на всем, что способно было держаться на воде.

Вокруг плота, на котором я плыл, поднимались от пуль фонтанчики. Иногда пуля попадала в бревно, словно перочинным ножиком срезая щепку. Да и сам я в эти минуты чувствовал себя той же щепкой. Кто-то, оказавшись в воде, забрасывал на чужой плот автомат, держась рукой за бревна, плыл рядом.

Не доплывая до берега, бросались в воду: напряжение достигало своего предела, и хотелось только одного – почувствовать под ногами земную твердь…

Берег продолжал огрызаться автоматными и пулеметными очередями. С отвратительным шипением плюхались мины, и сотни осколков заставляли прижиматься к пахнущей сыростью и металлом земле.

Потом были окопы. Схватки за каждый метр изуродованной земли, в которую надо было въесться, вгрызться, вкопаться, врасти, но остаться на ней – земля вздыбливалась. Она становилась вверх дном. Она проваливалась под ногами тройными линиями окопов, взъерошивалась колючей проволокой, жгла огненными жгутами пулеметных очередей из бронеколпаков, затягивала вниз вязкой топью болот, но на ней надо было удержаться во что бы то ни стало.

Медицинская служба разворачивалась в непосредственной близости от передовой. Поверьте мне, что даже в самые жаркие минуты боя ни у одного из нас не возникало желания превратиться в изрешеченную мишень. И если все-таки мы находились на передовой, то только благодаря той тактической необходимости дислоцировать медицинские пункты батальонов в 200–300 метрах от линии огня, о которой в свое время говорили еще Пирогов и Склифосовский. Мы, выпускники Военно-медицинской академии, здесь, на фронте, не забыли их завета: эффективная помощь может быть оказана раненому тогда, когда нет долгой, мучительной и дающейся дорогой ценой транспортировки с потерей драгоценных минут.

Помню такой эпизод. Часть взвода санитаров-носильщиков под минометным огнем на волокушах и носилках выносит из-под огня раненых, а вторая часть, взяв в руки автоматы, прикрывает вынос.

Легкораненые, едва мы успевали перевязать их, снова возвращались на передовую. Собственно передовой как таковой не было. Наши палатки располагались тут же, но чаще помощь раненым оказывалась под открытым небом, под какой-нибудь сосной или в отбитом только что окопе. Скальпель и автомат все время были рядом.

Так было в Карелии. Так будет в Венгрии и Чехословакии.

Презрение, чисто медицинское, к смерти в условиях боев не только не обесценивало в наших глазах человеческую жизнь, а, напротив, обостряло ощущение ответственности за нее.

На старой границе у реки Раменоя, в той же Карелии, я с тремя санитарами попал под минометный обстрел. Двое санитаров были убиты на месте. Я был ранен, но, как это часто бывает, в первые минуты острой боли не почувствовал. Пополз к третьему санитару, лежавшему в нескольких метрах от меня. Он тяжело хрипел. Рана была тяжелой, но он был еще жив. Обстрел продолжался, и надо было выбираться – иначе крышка. Потащил раненого на себе. Полз, прижимаясь к земле, пропахивая животом и грудью глубокую борозду. Отсиживался в вонючей болотистой хляби и снова полз. В общем, кое-как выбрались. И только тут почувствовал сильное жжение в ноге. Но уже подбежали наши. Положили раненого на волокушу. Кто-то сапожным ножом резал мой сапог и выливал из него кровь…

…Болота, болота, болота… Часы и сутки в зловонном испарении болот. Отсыревает белье, отсыревает и словно отделяется от костей кожа. Отсыревает и не срабатывает взрыватель. С сосен постреливают «кукушки». Интересно, находят ли сейчас туристы на берегах карельских озер линии окопов, развалины колпаков и дзотов, проржавевшую, рассыпающуюся от прикосновения колючую проволоку противопехотных заграждений, рогатки, следы завалов, спирали Бруно, поросшие травой противотанковые рвы? Все это когда-то жило, оборонялось, стреляло, люто ненавидя нас.

…Взвод десантников при подходе к реке попадает под интенсивный обстрел. Завязывается тяжелый бой. Автоматчики пытаются обойти противника с фланга, но сделать этого им не удается. Еще несколько минут, и все будет кончено.

В нескольких метрах от Леши Пушкарева ведет огонь из пулемета Охрименко. Он пытается подавить бронеколпак. Но вдруг пулемет, захлебнувшись, замолкает. Леша подползает к нему и переворачивает на спину уже безжизненное тело Охрименко. Снова оживает бронеколпак.

Слева с отделением автоматчиков отстреливается Лешин друг Гриша Абрамов. Но отсиживаться больше нельзя. Необходимо прорваться. И, словно угадав его мысли, от земли отрывается лейтенант Медведев:

– За Родину! За Ста…

Короткая очередь откуда-то сверху, и Медведев валится спиной в затянутую тиной хлябь. Пуля попала в голову, и тонкая струйка крови сползает по небритой щеке.

Леше показалось, что стреляли с высокой густой сосны. Пушкарев вскидывает карабин. Одновременно с выстрелом что-то темное и тяжелое, ломая ветви, рушится вниз. Короткий вскрик… Всплеск воды…

Олонец… Ладейное поле… Большая и Железная горы…

Карелия, год 1944-й…

Короткий отдых… Передислокация… Венгрия… Уличные бои в Варполоте. Санрота полка развернута в небольшом домике на окраине городка. Здесь линии фронта как таковой нет. Этажи, подвалы, крыши, канализационные колодцы – все стреляет, все – фронт.

Раненые пребывают непрерывно. Бои тяжелейшие, и поток этот нарастает. Саша Ефимов и командир санроты полка капитан Лубенцов еле держатся на ногах. Стекла верхнего этажа давным-давно выбиты, и в них вместе с ветром врывается запах гари. Но мы не замечаем ни ветра, ни запаха. Носилки, носилки, носилки… Работаем уже вторые сутки. Перевязываем, обрабатываем, делаем уколы и сразу же направляем в медсанбат. Труднее с легкоранеными. Рвутся обратно.

– Слушай, браток, мои там. Пойми же, мои…

Парень протягивает руку прямо с носилок и хватает меня за полу халата:

– Слышь, доктор, ногу, как думаешь, отхватят?

– Пить принесите. Принесите попить. Да русские вы или нет!

Ефимов вытирает со лба капельки пота и смотрит на меня. А я что могу сделать? Пить этому малому нельзя. Но мучается он страшно: ранение в живот.

– Смочи ему рот. Ну и… две-три капли… С противоположного угла несется:

– Да подойдет сюда кто-нибудь, мать вашу так! Лубенцов спешит навстречу крику:

– Что с тобой, браток?

– Да не со мной. Парень вон кончается. Сделай христа ради что-нибудь. Кореш мой. На себе вытащил… Неужто…

И так вторые сутки. Каждый их час. Каждую их минуту. Когда нервы на пределе, думаешь: лучше там, чем здесь. А там это разве не здесь? Вчера снарядом накрыло двух наших санитаров. Несли раненого. Накрыло здесь, рядом…

Потом была Чехословакия. Последние тяжелые бои. Последние часы. Последние метры. Последние жертвы…

…Отбили бункер в центре города. Не проходит и часа, как мы оказываемся в тылу у немцев. Бункер окружен со всех сторон. Лупят по нему так, что вот-вот перепонки лопнут. Пожалуй, это крышка. Выбраться невозможно. Но и здесь не очень-то уютно. Отстреливаемся. Так, скорей от бессильной злости. Мышеловка, черт бы ее побрал. Через четверть часа, максимум через тридцать минут, не получив ответа на свой ультиматум, немцы закидают бункер гранатами. Одним словом, влипли. Подтягиваю к себе автомат. Остальные делают то же. Но открыть огонь не успеваем. Наконец-то срабатывает связь, и одна из наших батарей устраивает немцам такую свистопляску, что им уже не до нас.

И так то одно, то другое. С одним из санинструкторов нарываемся на немецкую колонну. Разыгрываем из себя мертвецов. Немцы повертелись, обложили нас русским матом и поспешили дальше. Май сорок пятого не располагал их к прогулкам. Встаем, отряхиваемся и продолжаем вытаскивать из-под обстрела раненых.

Нетрудно представить себе, как дорога была для каждого из нас в эти последние дни войны собственная жизнь, как не хотелось умирать в преддверии Победы.

Но еще дороже была сама Победа…

На фронте я стал коммунистом. Там же, на фронте, во время короткой передислокации, я встретил девушку, ставшую впоследствии моей женой. И вот уже почти сорок лет мы вместе…

Почему то, что происходит с нами сегодня, память стремится обобщить, размывая границы времени и событий? А вот ТО остается словно высеченным из камня? Но ведь прошло почти сорок лет. Сорок! Жизнь целого поколения. Все помнится необычайно остро. По месяцам, неделям, иногда по часам.

Все, что случилось с каждым из нас и всеми нами после 22 июня 41-го, спустя годы оденется в особый гранит. И ничто: ни время, ни неизбежная смена поколений, – ничто не в состоянии будет разрушить монолит нашей памяти. Потому что прежде чем стать ею, отрезок времени между 41-м и 45-м должен будет вобрать в себя столько лишений, страданий, так обильно пропитаться кровью, вобрать в себя такую безмерность общечеловеческой радости выстоявшей и победившей жизни, что просто не найдется ничего, что было бы прочнее и тверже белых обелисков.

Память, одетая в камень. Так называют скульптуру. Моя память – обелиск из этого камня.

Все помнится. Даты. Названия населенных пунктов, номера воинских соединений, малых и больших высот, взятых или оставленных нами. Имена, фамилии…

…Для сегодняшних восемнадцатилетних война не просто прошлое. Она почти легенда. Что ж, вполне естественно. Но ведь дело в том, что и для тех, кто ее пережил, путь к воспоминаниям тоже непрост. Сами воспоминания не тускнеют. Но дорога к ним сквозь все нарастающую толщу лет, через очень изменившийся мир по-своему сложна. Отбирается не просто факт. Отбирается то, что может оказаться наиболее ценным, особенно полезным для тех, в чьем представлении война – «преданье старины глубокой».

Почему обо всем этом я говорю здесь, в этих записках, в основном посвященных спорту? Потому что спорт – мир, в котором я живу, – это в основном молодежь. И еще потому, что жизнь автора этих записок соединила в органически целое два понятия: «армия» и «спорт», приведя его тридцать лет назад в качестве спортивного врача под своды Центрального спортивного клуба армии.