Интервью с самим собой, или Нечто исповедальное
Интервью с самим собой,
или Нечто исповедальное
Тридцать шесть лет, а именно столько времени прошло с того дня, как я начал писать о шахматах и о шахматистах, как известно, совсем не круглая дата. Но согласитесь, это все-таки серьезная дата, дающая право, несмотря на свою несомненную «кривизну», подвести некоторые итоги. Тем более, что «прямоугольной», сорокалетней, можно и не дождаться. Вот почему я позволил себе включить в книгу эту своего рода мемуарную главу.
Собственно говоря, мне предложила в свое время написать такие заметки редакция двухнедельника «64-шахматное обозрение», причем одарила разрешением самому избрать форму повествования.
Надо признаться, это был тонкий ход. С одной стороны, редакция выразила автору полное доверие. Такое надо ценить. С другой, избавила себя от всяких дальнейших хлопот, целиком возложив их на автора.
Хлопот оказалось много: в жанре воспоминаний я был дебютантом. Заметки грозили разрастись и как плющом закрыть несколько страниц двухнедельника, а мне были подарены форма, но не размер. Надо было сокращаться прежде всего за счет соединительной ткани. И тогда, как читатель уже понял из названия, я сделал интервью с собой.
Как ни странно, редакция идею одобрила, причем вычеркнуто в интервью было не так уж и много. «Будете готовить книгу, – сказали мне – там опубликуете все полностью».
Я сделал больше – не только восстановил сокращенное, но и дополнил интервью другими эпизодами из своей литературно-шахматной жизни. Хотя некоторые из них носят на первый взгляд личный характер, в целом, по моему убеждению, представляют интерес для читателя. Хотя бы как свидетельство очевидца трех с лишним десятилетий жизни шахматного Олимпа.
* * *
– Вот уж сколько лет ты пишешь о шахматах и шахматистах. Да, да, тебе интересно, понимаю. Но признайся – немножко надоело?
– Как сказать… Пожалуй, нет. Правда, выступая в роли корреспондента на больших турнирах, ощущаю иногда некоторую монотонность своей работы. Прежде таких ощущений не было. Чувствовать неутоленный шахматный аппетит помогают некоторые другие виды спорта, о которых изредка пишу, в первую очередь теннис. Это моя вторая любовь.
Но главная причина неостывающего интереса: к шахматам – это конечно же они сами, с их омутной, завораживающей, влекущей к себе глубиной. Как литератора меня еще больше интересуют личности шахматистов. Они не просто не похожи, но резко отличаются друг от друга. Наверное, помимо прочего, и потому, что шахматы, подобно любому виду искусства, обладают способностью предоставлять беспредельные возможности для самовыражения.
– Кто же из шахматистов произвел на тебя сильнейшее впечатление как личность?
– Сильнейшее? Ну что ж, это Владимир Павлович Симагин, Вахтанг Ильич Карселадзе, Сало Флор и, конечно, Михаил Моисеевич Ботвинник. Первые трое, увы, ушли из жизни.
Симагин был в шахматах артистом, полностью отрешенным от мирской спортивной суеты. Однажды в Центральном шахматном клубе он играл, если не ошибаюсь, в чемпионате «Спартака». Во время партии с известным гроссмейстером Симагин, тогда еще мастер, вбежал в соседнюю комнату, где находился и я. Глаза его сверкали, лицо покрылось пятнами.
– Что делать? – вскричал Симагин. – Он заставляет меня соглашаться на ничью!
Оказывается, противник предложил ничью, а когда Симагин не без смущения отказался, гроссмейстер раздраженно сказал: «Вы считаете, что у вас выиграно? Пожалуйста!» Он проставил себе на бланке ноль и расписался. Позиция Симагина была отнюдь не выиграна, более того – она не была и лучшей, но партия только началась, Симагину хотелось играть, а его этой возможности лишали. Он, конечно, согласился на ничью, но каких переживаний это ему стоило!
Симагин был из лучшей породы людей – породы чудаков. Свой давний очерк о нем я озаглавил «Мудрость чудака». Это был человек абсолютной порядочности и фанатичной творческой принципиальности.
– А тебе не кажется, что Симагин был, как бы это сказать, немного со странностями? Помнишь, во время одного из турниров в Сочи он всполошил весь пляж, выйдя на море ясным солнечным днем в кожаном пальто?
– Да, было такое. Отнюдь не отличаясь крепким здоровьем, он всегда боялся простуды и, выходя на море, решил на всякий случай перестраховаться. Конечно, кожаное пальто было совсем не обязательно, можно было ограничиться более легкой одеждой, но над такими вещами – в переносном и прямом смысле – Симагин не задумывался: попалось на глаза пальто, пусть будет пальто.
Симагин задумывался над более милыми его душе материями. Какое бы место ни занимал Симагин в ходе турнира (а в лидирующую группу он попадал редко, да и чаще всего ненадолго), его партии никогда не теряли своих зрителей.
Как актер шахматной сцены Симагин играл обычно не главные роли, но зато был одинаково хорош в любой. Потому что всегда, в любом спектакле, даже когда тот носил отборочный, а значит, сугубо спортивный характер, Симагин выступал в единственном амплуа – шахматного художника. «Играя, я не стремлюсь к победе во что бы то ни стало, к завоеванию очка… – писал Симагин. – Последовательно проведенная партия, завершаемая красивой комбинацией, – вот мой шахматный идеал». Не зря же сценарий фильма «Гроссмейстер» Леонид Зорин посвятил не кому-нибудь из чемпионов мира, а именно Симагину. Да и образ героя фильма был навеян его чертами…
Убежден, что даже и сейчас, когда произошел резкий сдвиг в сторону, так сказать, спортивной специализации шахмат в ущерб искусству, Симагин не поддался бы веяниям времени и остался художником, лишенным практицизма. И в этом смысле был бы, несомненно, укором совести для многих, даже молодых мастеров и гроссмейстеров. Но мы ведь уже обозначили Симагина чудаком…
Вахтанг Карселадзе не поднялся выше кандидата в мастера, хотя был, несомненно, одаренным шахматистом. Но его скромный титул лучше всего говорит о выдающемся таланте этого человека – таланте педагога. Именно этот талант, бурливший в Карселадзе до последнего вздоха, заставил его отбросить мысль о звании мастера. В его руках были шахматные судьбы десятков подростков – мог ли он в ущерб их будущему переключаться на себя?
Говоря о таланте Карселадзе, я не случайно употребил слово «бурливший». Карселадзе вообще был бурлящим человеком. Грузинский темперамент, чувство достоинства, нетерпимость к любому проявлению несправедливости, острая реакция на невоспитанность, на заносчивость, даже всего лишь на отсутствие, скажем так, джентльменства. Он был человек слова, мог, правда, в каждодневной суматохе что-то забыть, но сознательно не исполнить обещанное – никогда.
Я хорошо знал Карселадзе, не раз просил его рассказывать о себе и знаю о нем много историй, большинство которых приведено в книге «Нетерпение доброты». Не помню, как мне пришло в голову это название, но я им горжусь. Вот уж действительно Вахтангу Карселадзе не терпелось делать людям добро.
Весной 1966 года Карселадзе, уже находившийся во власти смертельного недуга, решил, что его любимой ученице Нане Александрия будет полезно принять участие в мужском первенстве Грузии. Однако республиканская федерация шахмат не захотела включать девушку в турнир: неудачное выступление Наны (а в неудаче сомнений не было) могло подорвать у нее веру в свои силы перед полуфиналом женского чемпионата страны.
Узнав об этом, Карселадзе вознегодовал: «Как это не допускают?!» Он потребовал срочно созвать президиум федерации. Даже его друзья решили на этот раз ему не уступать. Однако, когда они увидели бледного, обессилевшего, но разгневанного Вахтанга, их так потрясла эта вспышка яростной энергии у человека, дни которого были уже сочтены, что они не смогли ему противиться.
Это был, увы, последний эпизод, в котором проявилась глубокая тренерская интуиция Карселадзе. Нана великолепно сыграла в мужском чемпионате. В женском же полуфинале она уже за несколько туров до конца обеспечила себе первое место.
Вернувшись в Тбилиси, Нана тут же отправилась в больницу, где лежал Карселадзе. Он уже мало кого узнавал. Когда Нана вошла и молча застыла у постели, Вахтанг приоткрыл глаза, чуть улыбнулся уголками губ, цокнул языком и, едва заметно пошевелив головой, прошептал: «Наночки, ай, Наночки!» Он всегда так говорил Нане, когда был доволен ею…
– Между прочим, мне приходилось слышать, что ты в своей книжке слегка идеализировал своего героя. «Таких людей, не бывает!» – категорично сказал однажды некий молодой человек. И, насколько мне известно, он был в этом не одинок.
– Да, поверить в существование таких романтиков в наше время трудно. Но я ничего не присочинил. Я вообще часто увлекался своими героями, но никогда ничего не домысливал. Талант замечательного педагога усиливался в Вахтанге Ильиче необыкновенным душевным благородством. Карселадзе растворялся в своих любимых учениках, он и рано сгорел из-за того, что полностью вычерпал себя, свои душевные силы ради их блага. О себе он думать просто не умел. Когда однажды ему выплатили большую зарплату, чем обычно, он пошел к главному бухгалтеру: тут ошибка! Вахтанг Ильич не знал, что ему увеличили зарплату. Как и очень долго не знал – потрясающий случай! – что комната, пустовавшая после выезда соседа из их общей квартиры, была предоставлена его, Вахтанга Ильича, семье.
Карселадзе воспитал много мастеров и несколько гроссмейстеров. Его ученица Нона Гаприндашвили стала первой в мире женщиной, которой присвоено звание гроссмейстера и среди мужчин.
В 1975 году в курзале Пицунды происходил матч на первенство мира среди женщин. На сцене висела эмблема Международной шахматной федерации с девизом: «Мы все – одна семья». На этот раз девиз имел помимо основного и дополнительный смысл: впервые в истории шахмат в матче на первенство мира встретились две ученицы одного тренера, члены шахматной семьи Вахтанга Карселадзе: Нона Гаприндашвили и Нана Александрия.
Карселадзе мечтал об этом матче, но ему не суждено было узнать, что мечта его сбылась. А в 1981 году Нана Александрия вновь оспаривала шахматную корону, на этот раз у Майи Чибурданидзе. И эта попытка ей не удалась, но она и не проиграла – 8:8!..
– А почему ты назвал Флора не Саломоном Михаиловичем, а просто Сало?
– Причины есть. Я сделал это не только потому, что он сам любил, когда его так, по-молодому, называли. Мне не приходилось встречать другого человека, который на семьдесят пятом году жизни не только полностью сохранил удивительную память, но и искрометный юмор, прямо-таки детскую смешливость (далеко не все остряки умеют смеяться!) и детский же интерес к жизни. Надо же так – в нем ничегошеньки не было стариковского. На глазах старились люди куда моложе Флора, а у него лишь сгущалась паутинка морщинок у глаз, да и то от улыбок.
Обидно признаваться, но я по-настоящему понял, что значил для меня Флор лишь после его внезапного ухода из жизни.
– Почему?
– Это мне и самому не совсем понятно. Может быть, потому, что на протяжении почти трех десятков лет Флор с его готовностью к общению всегда был рядом и я к этому привык? Он одинаково любил и узнавать и сообщать что-нибудь «новенькое». Неподражаемый рассказчик, на выступлениях которого в зале всегда царила тишина, перемежавшаяся взрывами хохота, Флор умел слушать собеседника. Умел и любил. Поэтому с ним особенно приятно было общаться.
– А тебе не кажется, что у многих людей, которые привыкли читать остроумные репортажи Флора и не знали, что в тридцатые годы он был одним из сильнейших шахматистов мира, могло сложиться о нем впечатление прежде всего как о своего рода блестящем шахматном конферансье?
– А что, пожалуй, в последние десятилетия его жизни так оно и было. Когда Керес, к примеру, получил решающий материальный перевес в партии с голландцем Принсом, Флор не упустил случая заметить, что Керес из Принса сделал нищего…
И Флор, хотя он и судил соревнования на командное и личное первенство мира, дорожил, как мне кажется, репутацией завзятого остряка и шахматного конферансье больше, чем судейской мантией. А то, что немногие при этом помнили или знали, что Флор договорился с Алехиным о матче на мировое первенство, чему помешала война, Флора не очень огорчало. Во всяком случае Флор не любил напоминать об этом. Прежде всего, из-за скромности.
Из-за своей скромности, кстати, Флор не любил юбилеев. За несколько месяцев до своего семидесятипятилетия (21 ноября 1983 года) и за полтора часа до своей внезапной кончины он сказал мне со своим неистребимым чешским акцентом: «Надо на это время куда-нибудь смиться». Сало, как всегда, остался верен себе…
– ?!
– Да, да, все понимаю. Но убежден, что Сало, у которого юмор был в крови, не счел бы это бестактностью.
При всем том, что Сало Флор любил писать весело и лишь в исключительных случаях позволял себе – очень осторожно! – кого-нибудь покритиковать, этот маленький, всегда готовый на шутку человек меньше всего был этаким всепрощающим добрячком. Он был, что называется, человеком принципов. Однажды при мне он не подал руку шахматному журналисту, нарушившему правила этики, и сделал это красиво, эффектно, объяснив растерявшемуся коллеге и присутствующим, почему он не считает возможным обмениваться с этим человеком рукопожатием.
Да и вообще Флор был отнюдь не ангельского характера, мог неожиданно вспылить. У нас бывали периоды охлаждения отношений, мы даже схлестнулись однажды в печати во время матча Ботвинник – Таль 1960 года, но в любой ситуации он оставался безукоризненно корректным.
– А тебя не мучают укоры совести из-за того, что ты не убедил Сало написать мемуары?
– Не мучают. Как и другие его друзья, я не раз уговаривал Сало взяться за книгу воспоминаний. Флор ведь не только встречался за доской с такими корифеями, как Ласкер, Капабланка, Алехин, Эйве, Рети, Нимцович, но и был близок с некоторыми из них. В частности, он помогал Эйве во время его первого матча с Алехиным – в 1935 году.
Но Сало неизменно уходил от этого разговора. Может быть, потому, что у него была своя точка зрения на некоторые шахматные события, отличавшаяся от общепринятой? Словом, полемизировать он не хотел, замалчивать правду не мог…
– Но все же в 1971 году в статье, посвященной 70-летию тогдашнего президента ФИДЕ Макса Эйве, с которым его связывала долголетняя дружба, Флор позволил себе некоторую откровенность?
– Да, но это был такой случай, когда умолчать о главном событии в жизни друга было просто невозможно: «По сей день о матче Алехин – Эйве 1935 года существуют различные версии, – писал Флор. – Чаще всего утверждается, что «Алехин играл в нетрезвом состоянии, и поэтому у него мог выиграть кто угодно». Эйве никогда не обижается, кроме как… в одном случае: именно тогда, когда он слышит эту легенду о нетрезвом Алехине…
Думаю, что пора внести ясность в атмосферу, которая царила во время матча Алехин – Эйве в 1935 году. Я как очевидец матча прекрасно помню все, что произошло. Факт, что в 1934 и 1935 годах Алехин перенес алкогольный кризис. Но Алехин был шахматным фанатиком, и стать чемпионом мира было мечтой его жизни. Мог ли такой человек увлекаться «рюмкой водки» в ущерб чемпионскому титулу? Конечно, нет!..»
– Из названных тобою остался Ботвинник…
Что сказать о Ботвиннике? Не видел в жизни человека с такой силищей характера, с таким чувством независимости, собственного достоинства. В подробности здесь вникать не буду: эссе «Парадокс Ботвинника» рисует портрет великого чемпиона таким, каким я его вижу… Скажу только – как на литератора на меня производило особенно большое впечатление то, что Ботвинник не позволял редакторскому перу не то чтобы гулять, но даже возникать на страницах его рукописей…
– Тебе посчастливилось общаться со всеми советскими чемпионами мира, вообще со всеми сильнейшими советскими гроссмейстерами. Кто из них как шахматист произвел на тебя сильнейшее впечатление?
– Как шахматист – Таль. Он изумил меня дважды. Сначала как бунтарь, как ниспровергатель шахматных канонов, как боец и художник, вливший в шахматы «дикарскую кровь». Потом, когда он во многом из-за тяжелой болезни и нескольких операций скатился безудержно вниз, Таль вновь удивил меня, как конечно же и всех любителей шахмат, своим сказочным возрождением.
Вообще же я имел счастье наблюдать из-за кулис – и в буквальном, и в образном смысле – за шахматным дебютом, а затем, естественно, и миттельшпилем (а в некоторых случаях, увы, и эндшпилем) многих выдающихся гроссмейстеров. Я видел в качестве дебютантов чемпионатов страны Василия Смыслова, Исаака Болеславского, Тиграна Петросяна, Ефима Геллера, Михаила Таля, Бориса Спасского, Леонида Штейна, Льва Полугаевского, Анатолия Карпова, Гарри Каспарова, Льва Псахиса и многих-многих других…
Как по-разному они вели себя в трудной роли дебютанта, как по-разному начинали вообще! Хорошо помню, например, второй в жизни Таля чемпионат, который принес ему победу и славу. Когда Таль в эндшпиле тонко переиграл Пауля Кереса, Сало Флор в пресс-центре задумчиво изрек, выпятив нижнюю губу:
– Этот мальчик далеко пойдет…
Но даже такой опытный прогнозист не мог тогда предположить, что этот мальчик зашагает так быстро – спустя всего три года Таль стал чемпионом мира…
– Таль, его шахматная Одиссея сыграли большую роль в твоей творческой судьбе. Чем ты это объяснишь?
– Частично я уже ответил на этот вопрос. Как и многие другие, я восторженно относился к Талю в период его взлета. Очерк для журнала «Юность» – «Загадка Таля», разросшийся потом в биографическую повесть, я написал за один день – двадцать шесть страниц машинописного текста. Никогда в жизни, ни до, ни после, я не испытывал такого воодушевления. Не удивительно, что я трагически воспринимал неуклонное снижение успехов Таля после ошеломляющего разгрома в матч-реванше. Снижение завершилось потом новым подъемом, однако это был уже другой, мудрый, многоопытный Таль, во многом не похожий на прежнего.
Я был одним из самых фанатичных приверженцев Таля вовсе не потому, что в пору своего расцвета он был молод, хотя многие болельщики, надо откровенно признать, очень легко отворачиваются от своего прежнего кумира, отдавая свои симпатии новой восходящей звезде. Таль по духу, по характеру игры, повторяю, был бунтарем, ниспровергателем догм и уже одним этим завоевал симпатии любителей шахмат, особенно молодежи. Я знал людей, которые не умели играть в шахматы, но были почитателями Таля.
Поэтому, когда в матч-реванше двадцатипятилетний Таль оказался раздавлен пятидесятилетним Ботвинником, это было воспринято не просто как поражение личности. Не подготовившись к матч-реваншу, не оценив силу характера Ботвинника (а прецедент уже был – всего тремя годами ранее Ботвинник жестоко наказал за такую же ошибку Смыслова), Таль, к сожалению, не оправдал надежд своего поколения.
И мне самому многие шахматисты зрелого возраста долго не могли простить охватывавшего меня до дрожи азарта, с каким я писал о победах Таля. Первым, кто счел нужным охладить меня, был, кстати, Сало Флор. На мои заметки «Конь эф четыре!», опубликованные в «Советском спорте» и посвященные событиям в начале матча Ботвинник – Таль, главным образом в шестой партии, где Таль красиво пожертвовал коня, Флор ответил в шахматном бюллетене репликой «Конь эф семь». Этот ход записал Ботвинник в девятой партии, которую Таль не стал даже доигрывать.
Каюсь, я тогда обиделся на Флора. Хотя он мне спокойно объяснил: дружба дружбой, но у нас с вами принципиальные расхождения. Расхождения, действительно, были принципиальные. Флор считал, что во время такого тяжелого для участников состязания, как матч на первенство мира, журналисты должны проявлять максимальную сдержанность и беспристрастность. У меня была несколько иная точка зрения.
– Конечно, ты считал себя правым! А вот во время обоих матчей Карпова с Каспаровым ты опубликовал в «Неделе» обозрения, где занял абсолютно беспристрастную позицию, хотя твои симпатии были на стороне претендента…
– Что поделаешь, с возрастом меняется не только внешность, меняется в какой-то степени мироощущение. Сейчас, по прошествии четверти века, я пришел к выводу, что в нашем тогдашнем споре прав был Флор. Однако принципиальные расхождения были у нас и по другому, не менее важному поводу.
Обиделся я на Сало за то, что, призывая к сдержанности, он тоже отдал дань эмоциям и упомянул о «некоторых журналистах, которые красоту шахмат, как сказал когда-то З. Тарраш, ценят по «толщине пожертвованной фигуры».
Это уже было проявлением некоторого гроссмейстерского снобизма. Я, в свою очередь, выступил в «Шахматной Москве» с «Репликой гроссмейстеру С. Флору», которая заканчивалась так: «Каждый из болельщиков готов поучиться у Флора его умению глубоко понимать шахматы. Но когда С. Флор отказывает болельщикам в праве проникать в дух шахматной борьбы, чувствовать красоту в шахматах, чувствовать прелесть того или иного хода, наслаждаться эстетической стороной шахматной игры, считая, что это – привилегия избранных, здесь ему явно изменяет чувство меры и такта.
Шахматы принадлежат всем, кто их любит! И матч на первенство мира – это не внутреннее дело специалистов, это праздник всех болельщиков, всех любителей шахмат, независимо от их чинов и званий».
Теперь на меня рассердился Сало – за «чувство меры и такта». Мы немножко подулись друг на друга, но потом я сделал шаги к примирению, и вспыльчивый, но отходчивый Флор простил мне некоторую резкость моей реплики.
– Тактично ли сейчас вспоминать об этом?
– Я вспоминал эту историю в «Исповеди шахматного журналиста», опубликованной в «64» в 1972 году, и Флор отнесся к этому совершенно спокойно – страсти улеглись, дружба осталась.
А вообще мне представляется важным припомнить эту маленькую дуэль, и по двум причинам.
Первая – мало существенная. Я с готовностью принимаю на свой счет упрек Тарраша. Что ни говорите, а жертва ферзя, самой «толстой» фигуры, даже если эта жертва и не бог весть какая сложная, обычно все же производит большее впечатление, чем жертва другой фигуры, а тем более пешки. Я проверял это не только на себе, но и на гроссмейстерах – и они, оказывается, испытывают особенное наслаждение, когда удается пожертвовать предводителя своего войска… Анатолий Карпов и Евгений Гик в книге «Неисчерпаемые шахматы», между прочим, пишут: «Речь идет о самых ярких и эффектных комбинациях, в которых на алтарь приносится сильнейшая фигура – ферзь. Жертва ферзя всегда действует на наше воображение…»
А теперь вторая причина. Она неизмеримо важнее. Но здесь необходимо отступление.
Почти два десятка лет я писал шахматные репортажи не в одиночку, а вместе с кем-то из мастеров. О других видах спорта, даже в которых куда слабее разбирался, как, скажем, об акробатике или художественной гимнастике, писал сам, а для шахмат прибегал к помощи соавторов.
Почему? Это не так просто объяснить. К шахматам я испытывал влечение и глубочайшее почтение с детства. До войны я имел первый разряд, был чемпионом школьников Хабаровска, после войны был чемпионом Джамбула. Удивительно ли, что для меня, шахматиста весьма скромной силы, герои моих репортажей были богами-олимпийцами? Оценивать самому глубину их замыслов, смелость решений либо, еще того хуже, их промахи? На это я долго не мог отважиться.
А когда наконец отважился, то очень быстро понял, что вступил на рискованный путь. Репортаж о семнадцатом туре чемпионата СССР 1969 года в редакции «Советского спорта» озаглавили так: «Ты гроссмейстер? Борись!» Я и сейчас считаю, что это был вовсе не плохой заголовок, и многие гроссмейстеры, такие, к примеру, как Таль, Тайманов, Басюков, да и некоторые другие, одобрили его. Но не все! Основанием для такого призыва послужила четырнадцатиходовая ничья двух гроссмейстеров. Только двух! Но на следующем туре одиннадцать гроссмейстеров сухо кивнули мне, а то и вовсе постарались не заметить моего приветствия.
– И тебя это удивило?
– Удивило и огорчило. Хотя я прекрасно понял открытый подтекст твоего вопроса. Да, мир шахмат сложен и неоднозначен. Моих шахматных лавров было куда как мало, чтобы этот мир не отторгал меня как чужеродную ткань. Вот когда я писал репортажи вместе с мастерами Львом Абрамовым или Борисом Барановым, тогда защитные силы шахматного мира дремали, но пробираться в одиночку через иммунологический барьер было не просто. Теперь должно быть понятно, почему мне было важным вспомнить о полемике в связи с ходами коней Таля и Ботвинника.
– Но мне этого все-таки мало…
– Ты хочешь еще фактов? Ты хочешь, чтобы я припоминал все свои давние обиды?
– Вот этого я как раз и не хочу. Конечно, трудно забыть несправедливость, даже если она не столь уж и велика. Но, может быть, стоит попробовать с философской улыбкой взглянуть на события многолетней давности, тем более что ты и сам отличался в полемике азартом?
– Что ж, попробую… В конце концов, срок давности уже истек. Хотя все забыть не смогу, да и не хочу.
Должен сделать признание: во многом потому, что шахматы практически не ставят препятствий для самовыражения, а для многих служат способом самоутверждения, они – это сугубо моя личная точка зрения – не являются идеальным, скажем так, средством для воспитания самокритичности. Тот не шахматист, говорили, кажется, Ильф и Петров, кто не считает, что в проигранной им партии он имел лучшую позицию. Впрочем, каждый из нас знает это по себе.
Так вот, помня это и сам отнюдь не отличаясь самокритичностью, я, тем не менее, не переставал изумляться тому, как, мягко говоря, субъективны и пристрастны шахматисты ко мне, человеку, как им казалось, внешахматного мира (я и сейчас не вполне уверен, что в этом мире стал наконец «своим»).
Не могу забыть про Василия Николаевича Панова. Вот уж кто был на редкость темпераментный и одаренный литератор и полемист! От него многим доставалось, в том числе, конечно, и мне.
У меня с Василием Николаевичем были занятные отношения. Мне нравились его не увядавшие с годами задиристость, полемический азарт, нравилось, что он строго стоял на страже интересов шахмат. Он был той самой щукой, которая нужна, чтобы карась не дремал.
Когда вышла моя биографическая повесть о Тигране Петросяне (называлась она в первоначальном варианте «Жизнь шахматиста»), Василий Николаевич, признаюсь, высказал много веских и полезных критических замечаний.
Но рецензию все-таки он начал с сообщения, что вышла книга избранных партий Петросяна со вступительным очерком (в дальнейшем названным даже «статьей»!) Вик. Васильева. Теперь я вспоминаю об этом с «философской улыбкой», а тогда, помню, очень расстроился.
Между прочим, когда я попытался поплакаться в жилетку Леониду Зорину по поводу того, что биографическую повесть размером в четырнадцать авторских листов назвали статьей, он меня быстро привел в чувство:
– В рецензии сказано, что ваша «вступительная статья» написана ярко и интересно – и вы смеете еще обижаться на Панова? Ручки ему надо целовать!..
– Но, по-моему, много воды утекло, пока ты понял, что Зорин был прав?
– Очень много. И до, и после этого случая я не раз принимал близко к сердцу уколы болезненно самолюбивых гроссмейстеров и мастеров, с поистине актерской мнительностью воспринимавших любое субъективное замечание в репортажах об их игре или даже отдельном ходе в той или иной партии.
– «С актерской мнительностью», говоришь? Но вспомни, как называется твоя книга? «Актеры шахматной сцены». Партия – их дитя, они слепой материнской любовью любят ее…
– Но ведь так же, как и образ, созданный актером, не принадлежит лишь ему, но зрителю и критику, так и партия не принадлежит лишь сыгравшим ее. Авторское толкование – только часть истины, но не вся истина. Более того, истина в шахматах, как и истина в искусстве, вбирает в себя четко обозначенное субъективное начало – и шахматиста и того, кто воспринимает его партию и его самого.
– Пожалуй, ты прав, но я просто хотел напомнить тебе, что болезненное отношение к истолкованию их творчества, а следовательно, и их личностных качеств как художников и спортсменов, так естественно для гроссмейстеров и мастеров. Да, они самолюбивы, честолюбивы, по-детски обидчивы и впечатлительны, и все это не аномалия. Без этих черт характера не может, наверное, быть ни большого актера, ни большого шахматиста…
– Но, прости, ведь и литератору эти качества свойственны: в то, что мы пишем, мы тоже вкладываем часть души!
– Ты хочешь сказать, что вы – «квиты», а я хочу тебе сказать, что ваши конфликты «всего лишь» отражение изумительной диалектики шахматного мира, первопричина его драматизма.
– Ах как было бы хорошо, если бы актеры шахматной сцены не забывали об этой диалектике. Ведь порой получается, что «обида», «непонимание», «несогласие» ведут к отрицанию самого жанра, в котором работают и работали пишущие о шахматах, о спорте вообще.
– Я вижу, ты все не можешь пережить реакцию Александра Кобленца на твою биографическую повесть «Загадка Таля»…
– Как тебе сказать? Конечно, пора бы и забыть. Это я хорошо понимаю, да ведь дело не только во мне, а в избранном мною жанре. Посуди сам. В 1973 году, вскоре же после опубликования «Загадки Таля», Кобленц выступает с письмом в еженедельнике «64», где обвиняет меня в серьезном извращении фактов, в развязности тона, в потере элементарного чувства такта и т. д. Письмо это меня удивило и, не скрою, огорчило: Кобленц – шахматный воспитатель Таля, в течение ряда лет его тренер. Мне его мнение было не безразлично.
– Да и вообще как шахматный журналист он, насколько я могу судить, нравится тебе живостью своего стиля, не так ли?
– Нравится, ты прав, но если верно, что Платон мне друг, но истина дороже, то в нашем случае, когда я и рад был бы считать Кобленца другом, да не могу, истина мне дороже вдвойне.
– Так в чем же все-таки твоя истина?
– Видишь ли, вся эта история еще раз показывает, что об одних и тех же фактах можно судить по-разному, в зависимости от того, как их осмысливать. Возвращаясь к аналогии с театром, можно сказать, что тренер по отношению к опекаемому шахматисту в известной степени подобен режиссеру в его отношении к актеру. Так или иначе, оба они по ту сторону рампы, а я – по эту. Мало того, даже актеры и режиссеры о спектакле и своих творческих стремлениях часто рассказывают по-разному, хотя работали, казалось бы, над одним и тем же.
Повесть написана на материале моих долгих бесед с Талем. Смею тебя заверить, что в ней даже несущественные детали взяты из этих бесед. Но разве ты не можешь допустить, что Таль о многих вещах мог рассказывать по-другому, нежели это сделал бы Кобленц?
– Не только могу, а был бы удивлен, если бы это было иначе. Более того, Таль мог и менять свою точку зрения на те или иные события своей шахматной жизни, и это его святое право. А факт? Что такое факт в шахматах? Запись партии, вот и все! Много? Да, конечно. Мало? Да, конечно. Запись партии надо «одеть жизнью», как текст пьесы – «одеть спектаклем». И все-таки. Не следовало ли тебе побеседовать и с Кобленцем?
– Тут у меня сомнений нет – не следовало. Да, я получил бы точку зрения Кобленца. Да, получил бы еще много фактов и, не сомневаюсь, интересных, но… это были бы факты Кобленца. А мне нужен был Таль как единственный объект моего творческого внимания, как источник не просто биографии и даже не просто «жизнеописания» (есть и такой прекрасный литературный жанр), мне нужен был Таль как источник образа Таля. Улавливаешь разницу? Именно тут корень конфликта.
– Твоего конфликта с Кобленцем?
– Не с Кобленцем, а с точкой зрения на сам жанр, выраженной Кобленцем. Знаешь, мой друг, проходят годы, смею думать – мы становимся мудрее, по крайней мере философское спокойствие (пусть и без улыбки) все чаще посещает нас, и «добру и злу» мы, случается, уже внимаем равнодушно…
– Все чаще? Что-то я в тебе этого не замечал!
– Не говори – мы сближаемся с тобой, твоя выдержанность мне импонирует, моя горячность не радует…
Так вот, чтобы было окончательно понятно, о чем речь. «Загадка Таля». Кобленц (и, я думаю, он не одинок) вообще отрицает ее: «Создание подобных «загадок» – метод дешевой сенсации. Михаил Таль ставил своим соперникам лишь шахматные загадки… и никаких других». Словом, нет никакой загадки – смотрите партии! Нет тайн талевского характера, талевской личности, есть конкретные ходы, комбинации, жертвы. Что ж, можно и так… Нет загадки Морфи, нет драмы Чигорина, нет тайны Ласкера, нет феномена Фишера… Нет загадки «Гамлета», нет непостижимости чеховской «Чайки», и непонятно, почему «Три сестры» не могут купить билет и уехать в Москву, о чем они всю пьесу мечтают…
– Стой, куда это тебя понесло?
Ах, да, это я вспомнил заглавие настоящей книги. Так вот, я защищаю жанр. «Загадка Таля» – биографическая повесть. Образность этому жанру присуща изначально, она в его природе, некоторые не эпизоды, нет, а размышления, чувства героев как бы сочинены автором. Я говорю «как бы», поскольку в действительности ничего не сочинил. Между прочим, в одной из рецензий на «Загадку Таля» было сказано: «Домыслил ли что-либо Васильев в своих героях?.. Во всяком случае, дочувствовал. Но какой исследователь откажется от права на догадку, когда он пытается постичь суть явления». Другое дело, насколько «Загадка Таля» хороша как художественное сочинение, но ты сам понимаешь, не мне судить об этом. Моя книга может кому-то не нравиться – что ж тут такого…
– Но, послушай, ты все-таки пишешь о живых людях. В ряде эпизодов, например, участвует сам Кобленц. Согласись, он имеет право сказать, что в жизни это было не так или не совсем так.
– Конечно! Хочу лишь заметить, что я старался быть щепетильно корректным. В точности воспроизвел то, что говорил мне о своем тренере Таль, который, кстати, прочитал рукопись своей «Загадки» и подтвердил правильность всех приведенных в ней фактов.
– И все же ты меня не очень убедил. Что-то Кобленца в повести может не устраивать…
– Тут я бессилен. Скажу одно – в нынешнем издании «Загадки Таля» я кое-что добавил, кое-что уточнил, написал несколько по-иному. Но все эпизоды, в которых действует Кобленц, оставил нетронутыми. Пусть сам читатель судит, есть ли у бывшего тренера Таля хоть какие-нибудь основания для недовольства.
– Однако вернемся к жанру…
– Вернемся. Скажи на милость, имели бы мы прекрасную книгу Михаила Левидова «Стейниц. Ласкер», на которой воспиталось не одно поколение шахматистов, если бы пуритански отрицали законность художественного очерка, документального романа и пограничных жанров? А ведь книга Левидова построена по всем канонам художественной литературы. В ней напряженный сюжет, углубление в психологию шахматистов, в ней романтика и даже мелодрама – одним словом, тут уж факты можно рассматривать и трактовать с совершенно разных точек зрения.
– Видишь ли, в отличие от Левидова, который Стейница и в глаза-то не видел, ты пишешь о живых людях и всегда должен считаться с их непредсказуемой реакцией.
– Да, честно говоря, на такую реакцию я не рассчитывал. Впрочем, когда Михаил Левидов выпустил свою книгу, Ласкер-то был еще в добром здравии… Но ты, увы, прав, художественный очерк о современниках – это всегда риск. Не те ли же трудности испытывают театральные критики после того, как выходят их рецензии и книги о живых актерах и режиссерах?
– Значит, «и всюду страсти роковые и от судеб защиты нет», так что ли?
– Значит, так. Автор подобной книги, очерка, повести всегда должен быть готов к тому, что живые герои видят приведенные автором факты не так, как раньше, или не совсем так и дают им иную оценку. Вспомним знаменитый случай из писательской биографии Льва Николаевича Толстого. Готовясь написать картину Бородинского сражения в «Войне и мире», он расспрашивал ветеранов великой битвы. Пять человек, находившихся в день сражения в одном и том же пункте, дали ему пять различных описаний. Так что мнение очевидцев и в самом деле хотя и бесценно, но все же относительно. Только следуя истине документальной и художественной прозы, с ее углублением в психологию человека, с ее реконструкцией его внутреннего мира, с выяснением сложных связей с людьми и обществом, мы сможем приблизиться к истине шахмат, как одной из удивительнейших моделей жизни с их рациональным (и иррациональным!) началом.
– Значит, ты сознательно шел на риск?
– Не один я. Все, кто пишут в этом жанре. И не только о шахматах. Шахматы – лишь частный случай. Не более…
– Ладно. С этим я спорить не берусь. И все-таки один сюрприз в связи с твоими рассуждениями могу преподнести: один факт в твоей книге все же сочинен. И это утверждает не Александр Коблец, а сам Михаил Таль, которого ты взял себе в защитники. Помнишь, ты пишешь, что когда Ботвинник, став в 1948 году чемпионом мира, поехал отдыхать на Рижское взморье, юный Таль в сопровождении своей тети явился к гроссмейстеру… поиграть!
«На звонок вышла женщина. Она взглянула на мальчугана с шахматной доской под мышкой, мгновенно «оценила позицию» и, сказав: «Ботвинник спит!» – быстро захлопнула дверь».
Ты утверждаешь, что и это тебе рассказал Таль? Ах, вот как! Но в 1978 году в серии «Выдающиеся шахматисты мира» вышла книга о Тале «В огонь атаки». В ней я прочитал, что этого эпизода не было. Не было совсем! «Легенда эта широкоизвестна, и я всегда улыбался, читая (и не опровергая!) ее», – говорит в книге Таль. Что скажешь на это?
– А ничего не скажу, не поглядев предварительно в запись моих бесед с Талем. Вот она, эта «легенда», почти слово в слово! Даже имя тети Таль назвал.
Кстати, экс-чемпион мира напрасно скромничает, отказываясь от своих авторских прав на эту «легенду». Даже если бы у меня не было записей наших бесед, отказаться от авторства Талю невозможно.
В 24-м номере еженедельника «64» за 1972 год Таль опубликовал статью «Встречи с кумиром», где рассказал о двух своих матчах с Ботвинником. В этой статье Таль поведал о том, что в 1948 году действительно сделал попытку встретиться с чемпионом мира: «Вскоре случай представился: М. Ботвинник приехал отдыхать на Рижское взморье. Узнав об этом из газет, я начал планомерную осаду домашних, которая через несколько дней увенчалась успехом. Мы узнали адрес чемпиона мира и, вооружившись шахматной доской (на всякий случай!), попытались попасть на аудиенцию. Попытка эта, правда, оказалась неудачной. Дело в том, что я (по молодости, разумеется) недооценивал фактора спортивного режима и попал как раз во время послеобеденного отдыха. Матч был перенесен…»
Но именно так, только, естественно, другими словами описан этот эпизод, как убедится сам читатель, в «Загадке Таля»!
– А ты не спрашивал у Михаила Нехемьевича, зачем он рассказал тебе эту историю, если ее в действительности не было?
– Спрашивал… «Очень уж она мне показалась тогда занятной», – не моргнув глазом ответил Таль.
Но – стоп! Поскольку мы уже знаем, что Таль либо сочинил легенду, либо сочинил версию, что эту легенду сочинили другие, то мы вправе уже без его участия определить, когда он это сделал – в молодом возрасте либо в зрелом. Юность бесхитростна, и я больше верю молодому Мише Талю, почему в повести и оставил это место в неприкосновенности. А вот зачем он спустя много лет решил дезавуировать сам себя – эту загадку я разгадывать не берусь…
– Ну что ж, действительно, хватит загадок. А все-таки не кажется ли тебе, что ты сбился на какой-то ворчливый тон? Ну, были неприятности с гроссмейстерами и мастерами, были! А у кого их не было? Они и между собой-то не часто ладят. Шахматы как спорт, как борьба не очень-то способствуют воспитанию ангельских характеров. Вспомни, как был назван один из репортажей в «64»: «Игра прекрасная и… бессердечная». А Сало Флор просто назвал шахматы «чертовской игрой».
Давай покончим с этим. Давай, как это иногда делается в настоящих интервью, я буду задавать тебе короткие вопросы, а ты старайся давать короткие ответы. Ну вот, например: – Кого из гроссмейстеров ты считаешь самым великодушным?
– Конечно, Андрэ Лилиенталя. В своих публичных выступлениях и даже в сборниках избранных партий он приводит и проигранные им партии. Такого благородства я ни у кого другого не встречал.
– Чей прогноз ты оценил как самый оригинальный?
– Марка Тайманова. Перед матчем Ботвинник – Петросян (1963) Тайманов сказал: «Ботвинник будет играть лучше, но Петросян безошибочнее!» Этот прогноз, как потом выяснилось, был и лучшим и безошибочным.
– Чье высказывание гроссмейстера о себе показалось тебе самым удивительным?
– Спасского, когда, победив Петросяна в матче 1969 года, он на пресс-конференции сказал о себе: «Да, я ленив…»
– Какое высказывание гроссмейстеров о результате шахматной встречи было для тебя самым неожиданным?
– Тиграна Петросяна. Когда однажды я выполнил норму кандидата в мастера, да еще выиграл при этом у знаменитого в свое время мастера Владимира Алаторцева, и, гордый собой, поделился радостью с Петросяном, он с неподдельной горечью сказал: «Вот видите до чего дошли наши шахматы!..»
– А каким самым неожиданным вообще было для тебя какое-либо высказывание, относящееся к шахматам?
– Самую большую шахматную неожиданность преподнес мне опять-таки Лилиенталь. 13 декабря 1985 года мы заехали с ним в редакцию «Советского спорта». Проходя мимо медицинского учреждения, расположенного рядом с редакцией, Лилиенталь сказал: «Здесь жил Ласкер – вот его окно».
Неожиданное – рядом! Во время войны я нашел в городке Берлинхене дом, где родился Ласкер, а здесь десятки лет проходил мимо окон квартиры, не подозревая, что в ней в тридцатые годы жил великий чемпион…
– Есть много определений того, что такое шахматы. Чье определение ты считаешь самым верным?
– Ботвинника. «Суть шахмат в том, – сказал он, – что они являются типичной неточной задачей. Проще говоря, шахматы ставят настолько сложные проблемы, что они не могут быть решены точно. В этом и состоит удивительная притягательная сила шахмат. Играя в шахматы, люди непрерывно тренируются в решении таких задач. Кстати, жизнь человека с кибернетической точки зрения и состоит в непрерывном решении неточных задач».
– Какое теоретическое определение жертвы в шахматах ты считаешь самым точным?
– Принадлежащее Талю. Он однажды сказал: «Жертвы делятся на две категории: первая – корректные, вторая… мои».
– Какое самое большое журналистское огорчение, связанное с шахматами, ты испытал?
– Ох, их было так много, так много, что трудно и выбрать! Ну вот, пожалуй. Однажды я опубликовал обозрение, где, между прочим, рассказывал, как Таль взял реванш у одного из соперников за недавнее поражение. Так как в ту пору шел фильм «Вендетта по-итальянски», я написал, что в этой партии была осуществлена вендетта по-тальянски и был очень доволен своей находкой. Увы, корректор был начеку, и вендетта состоялась по-итальянски…
– И это огорчение ты считаешь серьезным?
– Конечно, нет, тем более что фильм, как я потом вспомнил, назывался «Вендетта по-корсикански». Даже не по-сицилиански, что имело бы хоть отдаленное отношение к шахматам.
Ну, что еще? Да, очень огорчило меня коротенькое, в несколько строк, письмо читателя после опубликования «Загадки Таля» в 1973 году. Он разъяснил, что Эйнштейн был автором не теории вероятности, как уверенно утверждал я, а теории относительности. Это был уже болезненный удар по моему авторскому самолюбию.
А еще я испытал что-то вроде радостного огорчения, если позволительно такое словосочетание, когда в журнале «Шахматы» за 1968 год прочитал заметку Г. Зиндера из Лиепаи под названием «Нужно ли учитывать красоту?» Автор доказывал, что «в шахматах, как в фигурном катании, должно быть два критерия оценки достижений спортсмена. Первый – техника исполнения, второй – артистичность.
В шахматах первое – это оценка результата, а второе – как он достигнут: просто за счет зевка пешки или фигуры (падение на льду!), красивой комбинацией или позиционным нажимом или же соглашением на ничью в 12 ходов…
Шахматы дошли до такой степени развития, что учитывать только результат партии нельзя. Специальные судьи должны подсчитывать дополнительные очки за артистичность исполнения. По крайней мере, это можно было бы применять при дележе мест».
Когда спустя десять лет я развивал аналогичные мысли в статье «Искусство ли шахматное искусство?», то был убежден, что являюсь первооткрывателем. Увы… Но найти единомышленника было конечно же приятно. Далеко не все гроссмейстеры с одобрением отнеслись к мо…, простите, – нашей идее…
– Ну а неужели не бывало у тебя профессионального недовольства собой, а не корректорами или Эйнштейном, который назвал свою теорию не так, как тебе бы хотелось?
– Почему же, бывало. С молодых лет я увлекался красивостями стиля. Этот порок необычайно живуч, и даже когда начинаешь его осознавать, отделаться от тяги к ложным эффектам непросто.
– Ну и что, ты уже научился писать строже?
– Учусь. Рассказывая в «Советском спорте» об одном из эпизодов матча на первенство мира Гаприндашвили – Александрия, проходившего в 1975 году в курзале Пицунды, я писал: «Продумав минут пятнадцать, Нана остановила наконец часы и протянула руку подошедшей неторопливо сопернице. В наступившей после аплодисментов тишине стало вдруг слышно, как ритмично шумит за стеной равнодушное к человеческим горестям море». Теперь, если буду это когда-нибудь печатать, о «море» вычеркну.
– А не потому ли, что в курзале просто не слышно шума моря?
– И поэтому тоже. Доволен?
– Вот ты берешься судить о шахматистах экстракласса, о психологизме шахматной борьбы, о прочих высоких шахматных материях. Но можешь ли ты сам понять шахматные страсти?
– Могу. Как и каждый любитель шахмат. Разница лишь в масштабе, а суть одна…