Глава четвёртая
Глава четвёртая
Отдавая в секретарши Парамонову любимую машинистку-стенографистку Аннушку, прозванную им за скорость печатания Анкой-пулемётчицей, Залёткин вздыхал: «От сердца отрываю». Емельян привык задерживаться едва ли не до закрытия бассейна, но как, бывало, ни пролетит по приёмной, всё Анна Петровна на месте, всё-то наигрывает на своём машинописном инструменте, громко — удар у неё тяжёлый, сотрясая «Рейнметалл». А у Парамонова манера внезапно распахивать двери настежь, и Аннушка пугается, иногда даже тихонько взвизгивает. «Да ты что?» — «Я не знаю. У меня и мама тоже пугливая». — «И бабушка?» — «Как вам не стыдно насмехаться?» — «И охота тебе в этакую позднь юбчонку-то просаживать? Шла бы куда на танцы». — «На танцы, Емельян Иванович, надо иметь что надеть». — «Так-таки нечего?» — «Хочется получше. И своим в деревню послать. Вот взяла диссертацию печатать». — «Зайди ко мне, труженица. Я тут в газете полезнейшую штуковину выкопал, послушай: „В далёком селении у подножия вулкана Попокатепетль проживает гаучо по имени Себастьян…“ Гаучо, Аннушка, по-ихнему, пастух. „От роду ему ныне девяносто пять лет, но он может с утра до вечера скакать на коне со своим верным лассо…“ Знаешь, что такое лассо? „…а с вечера до утра отплясывать фламенко…“ Фламенко — это вроде нашей чечётки — я-та-та, я-та-та. — Парамонов для наглядности слегка проходится дробушками, оттабаривая ладошками от груди до колен. — Так ты гляди, что я надумал. Вот Борис Степанович написал рекламную листовку. Нам же посещаемость такая нужна, чтобы всё кипело, верно я говорю? И он, гляди, пишет: „Плавание как вид активного отдыха исключительно полезно действует на все органы чувств“. Правильно! Не скучно, ёлки же моталки, мухи мрут! А если мы в листовке про этого Себастьяна? Девяносто пять лет, до утра пляшет, и вы запляшете, если регулярно будете посещать — и во-от какими буквищами — бассейн „Парус“! А? Да пенсионеры, они же кинутся к нам! Как тебе такая идея? Что молчишь?» — «Я слушаю».
Я слушаю.
Всего-то.
Но разве не талант, не дар свыше — умение слушать и слышать? От кого, в горячности думал иной раз Парамонов, происходит человек? От обезьяны? От микроскопической инфузории? Была она, нет ли, академикам известно, и то не точно. Нет, друзья дорогие, человек происходит от птицы глухаря. Он же, подлец, когда говорит, только себя слышит, подобной мысленной самокритике предавался Емельян, а когда говорят другие, не обращает внимания, поглощённый тем, как бы самому вклиниться. А зачем? Поделиться опытом? Научить уму-разуму? Предостеречь от ошибок? Или из прочих благих побуждений? Нет, — размышлял Емельян, — чёрта лысого — из побуждений. Он по большей части норовит выказать себя: какой умный, сколько знает, сколько повидал. Если бы кто подследил Емельяна, когда тот возвращается с какого-нибудь совещания, удивился бы крайне: идёт человек, идёт, вдруг схватился за шапку и топочет ногами на месте. Это чтобы избыть запоздалый стыд за своё фанфаронство. Потопает, и легче — он отходчивый.
В Аннушке он как раз видел редкий дар слушания. Секретарь-стенографистка, она же просто обязана, чтобы сказанное влетало у неё в одно ухо и моментально вылетало в другое. Но вот Емельян ввёл обыкновение фиксировать оперативки. А там такие иной раз страсти — особенно если Татьяна Тимофеевна схватится с Борисом. И он, чтобы утихомирить их, помирить, вернуть в состояние должного трудового подъёма, иной раз просто клоунничает.
А Аннушка, чувствует он, всё это понимает. Она в такие моменты, конечно, не пишет. Он ощущает её взгляд — щекой, кожей. Ровное тепло этого взгляда. Хоть непроглядны глаза её — узкие, долгие, раёк что орешек, белок сизоват, — в них всё видно. Преданность видна, вот что. И рука наготове с шариковой ручкой за тридцать пять копеек. Небольшая крепкая рука с коротко (для удобства) обрезанными ногтями.
И потом, прислушавшись к тому, что творится в приёмной, он ловит в Аннушкиных речах собственные мысли, даже интонации: «Зачем же себе настроение портить? Вам, поди, сейчас к людям идти, а им-то мы не имеем права портить настроение. Я сейчас вам мигом всё оформлю, я мухой слетаю».
В тот день — в командировке — хороша была Аннушка. Цвела и рдела полевым, избяным здоровьем, могущим сойти и за красоту. Однако в тот день рдела лишь от того, что с утра чувствовала сильный жар — даже в глазных яблоках горячело. Она ругала себя: с вечера вымыла в гостиничном номере голову, накрутила волосы на бигуди, ночью прохватил сквознячок из-под неплотно законопаченных рам. Всё перед ней плыло, неотчётливо и невнятно виделась суета деловых мужчин, которые окунали в лабораторный водоём свои волногасящие поплавки и гнали на них волну ладонями. Емельян Иванович, тот вовсе встал на колени, прицельно сощуря глаза над самой водой. Пиджак протянул секретарше, не глядя, через плечо. Что не глядя, её задело: ведь вот как перед ней гарцуют другие — заводские товарищи, особенно главный инженер: расправляет плечи, втягивает пузцо под пуловером всех цветов радуги. Этакий гусар домашнего пользования.
Впрочем, день был такой, когда все лица мужского пола держали себя галантно и по-военному браво: воевавшие, не воевавшие, состоявшие в запасе и вовсе невоеннообязанные — 23 февраля. Именно в честь праздника и перестаралась с вечера Аннушка, но главным образом для Емельяна Ивановича. А он торчал над этим корытом, и хохол на макушке выражал поглощённость лишь одной керамзитовой чушкой при полном наплевательстве на живое и тёплое, которое тянется к нему. Но вдруг Аннушка угадала в этом торчащем хохле, в поглощённости сходство Емельяна Ивановича с мальчишкой, который запустил в лужу кораблик, и ничего-то ёму сейчас больше в жизни не надо. Тогда пуще жара обдала её острая нежность при виде его шеи, пусть и крепкой, да уж и посечённой крест-накрест морщинами, и потёртости воротничка чистой рубахи.
Местные товарищи повели гостей ужинать в фирменное пельменное заведение: о столе для них заранее позаботился главный инженер. В заведении же — мероприятие тематический бал. Танцы, конкурсы, аттракционы. Каждому надлежит тянуть из короба запечатанный билетик. В билетиках такое: я, например, дуб, а ищу ольху. «Ольха», ваша дама на этот вечер, присутствует здесь же, в деревянной новенькой зале, где светло и свежо, как на лесопилке, и ищет вас. Вот и найдите друг друга, и станцуйте любой, по выбору, бальный, народный или современный танец, а жюри отметит ваше усердие соответствующим призом.
Стынут на могутных, точно пни, столах пельмени семи сортов, в том числе даже с редькой, тают льдинки в ядрёном квасе — не до кваса, не до пельменей. «Простите, вам не попадалась, часом, „берёзка“?» «Отзовись, „акация“, откликнись, „кактус“!» И, ожидая весёлых неожиданностей, смотрим мы снизу вверх на сцену, где рассаживается духовой оркестр сплошь из отставников, а они смотрят сверху на нас, и глаза у них — бедовые.
Парамонов развернул билетик:
— Значит, ага: я — кипарис, а ищу сосну.
— Нарочно подстроили? — жалобно спросила Аннушка и показала свою записку. Там чёрным по белому значилось: «Я сосна, ищу кипарис».
— Ясно. — Главный инженер сурово одёрнул пуловер. — Ну, Парамонов, ну ушлый тип! Разгадал бы я раньше твою сущность, поплавал бы ты за своими поплавками. Может, уступишь всё-таки танец?
— Дак это как дама, — развёл руками Емельян, и дама сказала, что уступить не позволит.
…«Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…» Седой трубач набрал воздуха в грудь под старым фраком, к которому ради такого случая привинчены были гвардейский значок и ветеранский. Повёл, мягко раскручивая, волчок берущего за душу вальса. «Ты провожала и обещала синий платочек сберечь…» — побежали по дырочкам флейты волосатые пальцы флейтиста. Тихо, томно ахнули, сблизясь, медные тарелки, сдержанно завздыхал барабан. И дирижёр, рыхлый отставной подполковник в кольчуге медалей, ощутил во всём теле забытую лейтенантскую лёгкость, привстал на носки скрипнувших штиблет, красиво помахивая палочкой: «Чувствую — рядом, с любящим взглядом ты постоянно со мной».
В посёлке на Каме учился танцевать Емельян Парамонов. Где в клубе щелястые полы были кое-как залатаны горбылём. Но это отнюдь не служило помехой первому поселковому кавалеру — первому из немногих, кто вернулся с войны, — Матюше Каменкову, киномеханику. Не беда, что талию партнёрши твёрдо держал Матюша чёрной перчаткой протеза и подмаргивал даже не от игривости, а по причине контузии. Ведь он не где-нибудь, а в самой Вене — после доблестного её освобождения — у подножия памятника самому композитору Штраусу не посрамил честь старшины-самоходчика, так как отроду был, по собственному выражению, «вальсёр и тангист». Матюша Каменков передал мастерство и шик билетной кассирше с пристани вдове Клавдии, она же всему, чему надо, обучила сына погибшего на войне директора школы, хоть и сопливого парнишку, но боевого.
Чудо что за вальс получается у Емельяна, хоть и выглядел старомодно, провинциально, смешновато — с выпадами и «выходами», и волнообразным покачиванием плеч, и даже коленопреклонённо обводил он вокруг себя Аннушку, любуясь её статью, и вскакивал чёртом, круто вертел, и вихрем вздымался подол её вязаного, розового с серебристой нитью платья — озорно и немного нескромно…
— Это же сил нет никаких смотреть на тебя, — шептал он ей в пламенеющее ушко, — и на такой твой наряд ослепительный…
— Сама… Вязала… — отмечала она, задыхаясь, потупя ресницы, не успевая в вихре, да и не желая открыться, что довязывала прошлой ночью почти до утра.
Она вся была в его власти. Отдавалась вальсовым прихотям.
Её как бы и не было — закружилась, растворилась, растаяла. Только лица вокруг летели, мелькая, — розовые, зубы смеялись — белые, и кренился, вздымался пол.
Потом им вручали приз — почему-то игрушечного хоккеиста.
— «В хоккей играют настоящие мужчины, — сказал главный инженер, одобрительно и со значением глядя на Парамонова. — Трус не играет в хоккей». Думается, ты это сегодня, парень, учтёшь.
Емельян показал ему из-за Аннушкиной спины кулак и вдруг приложил ей ладонь ко лбу:
— Что с тобой?
«Ах, наконец дошло, наконец», — подумала она, и это, пожалуй, было последнее, о чём она в тот вечер отчётливо подумала.
Потом он вёл её в гостиницу, обхватив за плечи, и ей это было как влачить пудовый мешок, но не хватало сил сказать. Снег скрипел, верещал на все лады, жёлтая луна двоилась, троилась, зыбилась. Внутри не то обжигало, не то леденило — до невыносимости.
Потом он носил ей в номер чай от горничной. И ещё чай. И таблетки. И заставлял глотать, а они не глотались, и он никак не мог сообразить, что их невозможно запивать горячим… Он приподнимал её за шею с подушки и подносил к губам стакан, и она — лишь ради него подавляя отвращение — отпивала, закашливалась и, обессиленная, никла.
Но озноб постепенно проходил, уползал из-под одеяла, взамен приползали другие, мелкие и ласковые мурашки.
Парамонов вабил подушку с боков.
— Ну, я пошёл? — не спросил, а как бы полуспросил.
Плафон под потолком был выключен, горел ночник, от него за изголовьем кровати тянулся к полу столбик тусклого света, остальное — полумрак. В полумраке Аннушкины глаза. Широко раскрытые и непонятные.
— Дак пошёл я, — ещё тише сказал Парамонов и не сдвинулся с места.
Глаза всё смотрели.
— Ах, мать честна! — горестно воскликнул Емельян.
Спустя много лет, в пору, когда воспоминания Аннушки и Емельяна сделались общими, они полюбили рассказывать близким друзьям историю чуда, веленья судьбы — о билетиках этих, благодаря которым кипарис и сосна нашли друг друга. Причём Аннушка подчёркивала, что наутро проснулась совершенно здоровой, Емельян же шутливо замечал, что она довольно долго не могла приноровиться называть его: по имени непривычно, по отчеству неловко. «Хорошо бы завтракать идти… Хорошо бы салат заказать и, возможно, котлеты» — только так, а сама мнётся и краснеет.
Но было такое, чем они ни с кем не делились, бессознательно опасаясь, что другим это могло бы показаться обыкновенным и малосущественным, а для них было самое значительное, связавшее их, словно припаявшее жилку к жилке. В ту ночь Емельян открыл Аннушке калитку в своё детство — туда, куда никого не пускал, и для себя-то старался держать эту калитку закрытой.
В сорок третьем, осенью, получили похоронку. Зарядили дожди, почтальонша Леокадия, прежде чем войти в дом, смывала у крыльца в деревянном корыте, сколоченном отцом, комья грязи и обшаркивала подошвы о скребок, им же проделанный. Мыла и скребла она долго, как нарочно. А может, и впрямь нарочно. В мутное оконце было видно, какое у Леокадии закрытое, замкнутое лицо. Мать перед ней дверь не распахнула — сидела на лавке, ждала. Все ждали. В горнице Леокадия достала из сумки не один, а сразу три серых конверта и выбрала из них один.
На остистом листке в слабо оттиснутый типографский текст было чернилами вписано, что отец погиб смертью храбрых в боях за Полтаву и похоронен под деревней, странное название которой на всю жизнь запомнилось — Деньги. Дня через три, не больше, Леокадия принесла другой конверт с другой бумажкой, белой, папиросной, на которой неумелой, видно, мужской рукой были тесно нашлёпаны машинописные строчки: «Ваш муж старший сержант Парамонов И.М. за мужество и отвагу в боях с захватчиками награждён орденом Отечественной войны 2-й степени. Н/шт. в/ч 3158 п/п Белов». «Что же это? — спросила мать и уронила листок. — Как это? Живой он или мёртвый?» — «Видать, посмертно, — вздохнула притерпевшаяся к чёрному горю почтальонша. — Видать, опоздало. Разминулось Сколько угодно бывает». Инесса, старшая девочка, подобрала с пола письмо и вдруг как закричит: «Что вы болтаете, глупые дуры? Глядите же — здесь двадцать шестое число, а на похоронке семнадцатое! Где написано „посмертно“, где? Покажите мне сейчас же!» — «А и верно, Катерина, не написано. Должно быть, ошиблись они с похоронкой. Вполне возможное дело У писарей писанины много — война».
С тех пор мать стала ждать, и в этом ожидании, похоже, малость тронулась рассудком. Вроде бы всё было в порядке, она исправно ходила на работу в Заготзерно, где щупом, похожим на копьё, брала из мешков пробы на влажность и сорность. И домой приносила в карманах ватника жменю-другую гороха или чечевицы, за что легко могла попасть под суд, но заведующий из эвакуированных смотрел на это сквозь пальцы, как и на то, что темнолицые жиловатые бабы меняли полкило зерна на пол-литра синюшного обрата у таких же баб с молокозавода. И всё-таки пребывала мать как бы не в себе. По ночам бормотала, отворотясь к стене, и Кларка с Розкой жались к Инесске, боялись уснуть, жгли на печи коптилку, пока не иссякала тускло-жёлтая капля, колеблющаяся на конце фитиля. Мать и внимания не обращала, есть в доме керосин, нет ли — всё-то ей стало безразлично.
В сорок пятом, посреди лета, пришёл какой-то военный — правда, без погон, с одними шлейками на плечах почти белой гимнастёрки и с медалями. Спросил, не вернулся ли Иван Максимович, представился тоже учителем из этих мест, направлялся по демобилизации домой, заглянул навестить. С Иваном Максимовичем они в сорок втором лежали в эвакогоспитале в городе Чебоксары, но потом потеряли друг друга в разных командах выздоравливающих. И мать вдруг сказала странно мерно и спокойно, как заворожённая: «Он сейчас. Сейчас придёт, вы подождите». Достала из печи чугун картошки в мундире, из подпола — всё с той же напугавшей детей ровной заторможенностью — миску квашеной капусты, вынула из низка комода и тихо поставила на стол тёмную бутыль, повязанную по горлышку тряпицей и перетянутую суровой ниткой. И, неотрывно глядя на пришельца, повторяя «сейчас, сейчас», спиной вперёд тихо вышла за порог.
Гость окинул ребятню взглядом, рассупонил вещмешок, достал и вспорол финкой с разноцветной наборной рукояточкой банку упоительной тушёнки, розовой с белым слоем жирка: «А ну, молодёжь, навалились на „второй фронт“!..»
«Веришь, нет ли, — рассказывал Парамонов, — я же маленький пацан был, и мне так радостно стало, будто и вправду папка пришёл. В избе, понимаешь ты, мужиком запахло. Крепким таким запахом. Ремнём, кирзой. И радостно мне, и смутно, а сестрицы в лавку вцепились, и чую я — чутошным вот эдаким пацаньим чутьём чую — в радости своей как бы даже подлость. А лярдом в нос шибает, сил нет, а дядька мне кусок аккуратно на финочке протягивает… На финочке — как небось, мстится мне, у них на фронте… И слюнки бегут, и перед сестрицами стыдно. Не знаю, почему. Ничего не знаю, всё во мне перебулгачилось. Тут — веришь, нет? — сполз я под стол и стал ему тряпкой сапоги от пыли оттирать. Он отодвигается, я придвигаюсь. Дак почему я так тогда делал? Из уважения? Маленько да, но не только. Уж сейчас я замечаю, такая у меня концепция, что если в тебе всё взбулгачено, дай дело рукам. Самое простое. А тут Инесска заплакала. „Дядя, — говорит, — вы идите“. И чтобы взял свои консервы, и картошку, и всё, и шёл. Пока мать не вернулась. Я как сейчас помню: он вытер лицо пилоткой и встал, и всё на столе оставил. Только бутылку взял. „Помяну, — говорит, — по дороге“. Он так головой покрутил: „Эх, дети вы, дети“. Я даже, веришь, голос его сейчас слышу: „Эх, дети вы, дети“. И ещё: „Эх, война, война“ И ушёл. А мать вернулась — ничего не спросила».
— Можно, я закурю? — спросила вдруг Аннушка.
— А ты разве куришь? Вот ведь не замечал.
— Редко. Просто я очень разволновалась. Не стоит на меня обращать внимания. Просто я очень впечатлительная.
В шатком пламени спички блеснул влажный след на её щеке. Когда она затягивалась, тлеющий под пеплом табак слегка освещал морщинку-паутинку вниз от ноздри. Прошила Емельяна, пришила эта ниточка.
…Уж и вернулись давно в Северостальск, и виделись только на службе, и будто не было между ними ничего. «Здравствуйте» да «до свиданья». Однажды он уходил из бассейна поздно, Аннушка стояла в приёмной, курила в форточку. Сизые нити уползали в ночную мокреть. Она не обернулась.
Запах табачного дыма, тлеющий уголёк, как когда-то во тьме гостиничного номера…
На улице ветер, простроченный дождём, лупил в лицо, точно в молодости, когда один ты на дороге и не за чем укрыться. Емельян, загородясь, нёс перед собой зонтик, купленный в Париже. Но то ли в прекрасной Франции не бывает таких дождей, то ли в лавчонках на Больших бульварах торгуют халтурой, — зонтик выворачивало спицами наружу, какой от него прок?
Парамонов шёл мимо нового хозмага, где под узким козырьком бесформенными кулями жались друг к другу люди, сидели на корточках занявшие очередь на всю ночь. В Северостальск завезли какие-то, прах их побери совсем, несусветные новомодные обои, по которым и Маргарита сходила с ума. Подчиняясь привычке заговаривать со встречными и желанию расшевелить их, что ли, таких приунылых и отсырелых, Емельян подошёл:
— Бабоньки, что дают?
Очередницы отвернулись молча, угрюмо, и только мужик в размякшей кепке дохнул папироской себе в рукав, откуда дым пошёл, как из трубы, ответил непонятно:
— Догонят и ещё добавят.
И Парамонов пошёл прочь. Шёл и думал, что нормальный человек не станет ночь напролёт сидеть — тьфу! — за обоями. Сидят, должно быть, спекулянты. Как выражается Маргарита, спекули. И всё равно было немного жалко их с выпавшей им долей мокнуть до утра.
Эх ты, Емельян Парамонов, не больно ли ты жалостлив?
Всех-то ему жалко, даже этих спекулянтов, а Аннушку не жалко? Как же мог, как смел сперва её прилучить, а сейчас отлучить?
Так ведь жалко и Маргариту Менар-Парамонову, которая хоть и рукаста, но редкостно порою безрука, беспомощна. Когда Емельян в командировке, у неё посуды скапливается столько, что по его приезде она всё сваливает в ванну и полощет при помощи душа. На тарелках, блюдцах, чашках от такого мытья сальные пятна, и Емельян перемывает каждое в отдельности. И неродную Валентину жалко Парамонову — с её аденоидным: «Ма-а, фруктиков…»
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Глава четвертая АУТО...
Глава четвертая АУТО... «Аутос» по древне-гречески, как уже было сказано, означает «сам». Лишь тот, кто научится сам практически использовать сведения, изложенные в предыдущих главах, имеет право сказать, что овладел всеми возможностями ауто-гипноидеомоторики.
Глава Четвертая. Тренировка
Глава Четвертая. Тренировка В этой главе мы рассмотрим вопросы, связанные с особенностями спортивной тренировки — как подготовить себя к соревнованиям во всем диапазоне дистанций: от 100 метров до марафона. Подготовка в каждой группе дистанций имеет свои особенности, но
Глава четвертая
Глава четвертая Я незамедлительно вернулся к своему тренировочному графику. Я не отдыхал совсем. Святое дело: дважды в день я выбрасывал все лишнее из головы и проводил тренировку.Произошли и другие изменения, изменения, которые могли затронцть всю мою жизнь. Человек,
Глава четвертая Классики
Глава четвертая Классики Поскольку нижеследующие теории касаются фундаментальных принципов тайцзи-цюаня, серьезно настроенному ученику следует постараться глубоко вникнуть в их смысл. Первые три текста мы переводим с комментариями, последние три – без
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ The Headhunters
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ The Headhunters Отличительной чертой Chelsea является тот факт, что его движение состоит из множества небольших фирм, большую часть времени действующих независимо друг от друга. Но в минуту опасности все эти люди становятся единым целым, стремящимся, во что бы то ни
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ЧЕРНЫЕ ДНИ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ЧЕРНЫЕ ДНИ Здесь нет никакой ошибки; с 1979 года и по наши дни футбольное насилие — это кэшлс [точнее «кэжьюлс», то есть «модники», но поскольку в русский лексикон прочно (хотя и неправильно) вошло как «кэшлс», то было решено оставить все как есть]. Просто
Глава четвертая СМИ
Глава четвертая СМИ В книге «Бешеная армия» я уже обстоятельно отругал СМИ, разъяснив их паразитическую роль в параллельном сосуществовании с футбольным хулиганством. Этот аргумент содержит следующая газетная заметка:Есть момент, на который следовало бы обратить
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Кевин сидел на втором этаже автобуса и размышлял о телефонном разговоре с Ли, когда почувствовал, что кто-то сел рядом.— Привет, Кев.— А, привет, Шэрон. Куда едешь?— Куда и ты.— Черт, по телефону сегодня утром он мне ничего не сказал.— Так это из-за тебя я
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Ли разбудил громкий шум и резкие голоса. Он еще наполовину спал, когда и комнату ворвались двое полицейских, а следом за ними — человек в штатском.— Ли Джонс?— Какого хуя вам тут нужно? — огвсгил Ли, продирая глаза.— Ли Джонс, вы
Глава четвертая «ДИНАМО»
Глава четвертая «ДИНАМО» Вперед, ублюдки! Вперед, тупые! Заряд удрученных игрой своей команды фанатов «Динамо», направленный в адрес своих футболистов История организованного саппорта групп поддержки московского «Динамо» начинается с конца семидесятых годов прошлого
Глава четвертая Ода полупальцам
Глава четвертая Ода полупальцам Мой первый урок хореографии на сборах в «Крылатском» — это отдельная песня. В то время с командой работал известный и очень опытный хореограф по фамилии Карасев. В начале занятия вся сборная профсоюзов выстроилась у станка, и я тоже встала
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Теперь у него снова ясная и трезвая голова. Перед ним проблема, решить которую может лишь он сам.Жан знает: завоевать Кубок — это завоевать Женевьеву.Наступает пятница. Обстрел через некоторое время откроет он. Он готовится к этому, весь собирается. Хотя
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Третий сетС Женевьевой случилось что-то!«Легкое повреждение», — сказал диктор.Что с ней могло приключиться?Должно быть, один из несчастных случаев, являющихся ходкой монетой спортивных встреч: вывих ноги, неудачное падение, легкое растяжение связок.И все
Глава четвёртая
Глава четвёртая Отдавая в секретарши Парамонову любимую машинистку-стенографистку Аннушку, прозванную им за скорость печатания Анкой-пулемётчицей, Залёткин вздыхал: «От сердца отрываю». Емельян привык задерживаться едва ли не до закрытия бассейна, но как, бывало, ни