Его последнее слово
Его последнее слово
Одно непредвиденное и незначительное, казалось бы, происшествие ускорило развязку судьбы Русевича. Грозный глава гестапо Эрлингер… испугался. Казалось бы, и что особенного! Разве не метались в панике здесь, на Украине, при появлении партизан, тысячи ему подобных? Или он чувствовал себя в Киеве безмятежно? Случалось, что многим немецким военачальникам рангом не ниже его, Эрлингера, приходилось спасаться бегством в одном белье. Почему же, откровенно перетрусив, столь яростен и гневен стал гестаповский начальник?
Дело в том, что оберфюрер был до крайности самолюбив, а неприятность, постигшая его здесь, в концлагере, выглядела анекдотично. И главное — она произошла в присутствии многочисленных свидетелей, среди которых был и Радомский, эта хитрая выслуживающаяся крыса.
Эрлингер приехал в лагерь, чтобы распечь Радомского за ослабление дисциплины среди охраны. Если охрана серьезно верила, будто по лагерю блуждает какой-то мистический бессмертный матрос, — значит, она была деморализована. Как же посмел начальник лагеря допустить такое? Нужно было немедленно расстрелять сеятелей тревожных слухов, кто бы они ни были — охранники или заключенные. Кроме того, его возмущала беспечность Радомского: разве Эрлингер отдал ему футболистов, чтобы они здесь, в лагере, благополучно отсиделись? Он надеялся, что Радомский немедленно покончит хотя бы с заправилами динамовцев, с теми, кто был идейным вдохновителем августовской демонстрации на стадионе.
Следует вспомнить, что еще недавно многочисленные подчиненные Эрлингера изощрялись в придумывании ему грозных и устрашающих наименований. Это занятие было в традиции рыцарей… Его называли «Грозой Партизан», «Мечом Запада», «Карающим Командором»… Все эти свои «псевдонимы» он принимал благосклонно.
И вдруг такое глупое происшествие!
А произошло следующее. Эрлингер вошел в ворота концлагеря несколько впереди своих телохранителей. Заключенные расчищали дорогу. Это была сотня, в которой находились Русевич, Кузенко и Климко. Занятые своим делом, они не заметили оберфюрера. Он шел пружинистым легким шагом, приближаясь к будке первого часового. Но едва он поровнялся с будкой, как перед ним вырос плечистый детина в рваной матросской тельняшке. Эрлингер даже не заметил, что на плечи заключенного была накинута фуфайка, — он увидел только эту полосатую тельняшку и огромную черную мину, которую матрос держал в руках.
Оберфюрер отпрыгнул к будке и прижался к ней. Страх сразу же лишил его способности логически рассуждать.
— Матрос! Скорей! У него мина! Стреляйте же! — кричал Эрлингер, пытаясь укрыться за будкой.
Заключенный, прижимая к груди сковородку, которую он нес на кухню, растерянно осматривался вокруг — он не мог понять, где этот перепуганный высокий чин увидел мину. Не менее растерянные телохранители окружили своего начальника. Это ободрило его, — выхватив парабеллум, он выпустил в грудь заключенного всю обойму. Один из охранников подбежал к убитому и подхватил сковородку. Удивленный, он перевернул ее вверх дном и постучал по дну согнутым пальцем.
К месту происшествия спешил начальник лагеря.
Узнав о приезде Эрлингера, рыжий Пауль вышел ему навстречу. Он мелко семенил по усыпанной песком дорожке, придерживая на ремне своего неразлучного Рекса.
Весь эпизод у будки разыгрался при Радомском, и для него было огромным удовольствием видеть заносчивого Эрлингера столь посрамленным.
— Господин обер-фюрер! — воскликнул Радомский, козырнув и стараясь сохранить серьезность. — Сожалею, что не знал о вашем приезде. Прошу ко мне, — он оглянулся на охрану, словно приглашая ее еще раз взглянуть на перетрусившего обер-фюрера. — А что касается «бессмертного матроса», так это бабские выдумки, которым не следует верить, — неожиданно заключил штурмбаннфюрер.
Трясущейся рукой Эрлингер опустил парабеллум в кобуру; позеленевшее лицо его постепенно становилось багровым. Чтобы как-то оправдать свою трусость, он сказал строго:
— Вам должно быть известно, что я не разрешаю этим хамам приближаться ко мне более чем на двадцать шагов!
— Я полагаю, он вас не заметил…
Эрлингер вспылил:
— Не вздумайте оправдывать арестованных! Это может привести к печальным последствиям…
— О, нет, господин обер-фюрер, — улыбаясь, торопливо заговорил Радомский. — Как и всегда, вы показали свою железную руку! Я поступил бы так же… — он оглянулся на заключенных и добавил негромко — Вообще, эта сотня неблагонадежна. Они отказались работать в похоронных командах. В их среде притаились отъявленные смутьяны.
Эрлингер спросил резко и презрительно:
— Вы терпите даже смутьянов?
— Готов покончить с ними, господин обер-фюрер, — неловко топчась на выбитой дорожке, еще тише проговорил Радомский. — Эти люди чертовски популярны в Киеве. Оки не устрашились нас на стадионе, не боятся и здесь. Иногда мне кажется, что киевские футболисты готовили побег. Я давно бы расстрелял их…
Эрлингер смотрел на него холодными глазами. Он понимал, что Радомский очень доволен происшедшим — даже сейчас в заплывших глазах рыжего Пауля угадывалось фальшивое недоумение: возможно ли, мол, такое, чтобы человек, носящий звание обер-фюрера, и вдруг, как все смертные, был подвержен презренному чувству страха?
— А кто вам мешает их расстрелять? — спросил Эрлингер.
— Никто, конечно. Но я хотел согласовать с вами…
Эрлингер, казалось, не слышал.
— Эти спортсмены — красные агитаторы! Их победа была демонстрацией против нас. Мы обязаны мстить за эту возмутительную демонстрацию. Как организатора матча, кстати, она унизила и вас…
— Я хотел, чтобы они публично признали себя коммунистами… — заметил Радомский. — Или заявили, что действовали по заданиям коммунистов.
Эрлингер криво усмехнулся.
— С каких это пор вашим действиям в отношении пленных понадобились оправдательные мотивы?
— Вы правы, но их знает весь город!..
— Тем более… Для устрашения прочих — расстрелять. Вы должны были давно это сделать. У меня слишком много дел, и я об этом забыл.
Радомский замялся, он хотел спросить еще о чем-то, Эрлингер взглянул на него пристально.
— Что еще?
— Я — в отношении всей остальной сотни. Право, она ненадежна. К тому же этот случай со сковородкой… Теперь они распространят по всему лагерю небылицы. Я думаю, сплетню следует пресекать в самом начале.
— Что они могут распространять?
Пауль не решился произнести: «Что вы испугались». Он сказал:
— Ну, что вы проявили вспыльчивость… И случайно, — я понимаю, конечно, что это было сказано в насмешку, — случайно упомянули о матросе. Могут подумать, будто и вы поверили в его тень! Они лишены юмора… Они будут говорить: сам Эрлингер увидел бессмертного матроса!..
Эрлингер дружески прикоснулся к его плечу:
— Вы предупредительны, господин штурмбаннфюрер. Что для нас эта сотня! Если она пройдет вне очереди, вы внесете исправления в свой «график»…
Оба засмеялись. Будучи гостеприимным хозяином, Радомский сказал:
— Прошу ко мне завтракать.
— Пожалуй, — согласился Эрлингер.
Уже у крыльца своего дома Радомский заметил Гедике. Казалось, до этого времени он не замечал маленького лейтенанта, хотя Гедике следовал за ним, как всегда, неотступно.
— Лейтенант! Сейчас же подготовьте операцию номер семь. Сотня четвертая… Пулеметы… И обязательно музыка… Позавтракаете позже.
Гедике вскинул руку и прокричал: «Хайль!»
* * *
Всей четвертой сотне было приказано построиться на центральной площадке. Сотня выстроилась двумя шеренгами, и маленький Гедике, особенно торжественный в эти минуты, натягивая перчатки, сказал:
— Пока придет начальство, мне приказано развлечь вас музыкой. Включить репродукторы!
Русевич, Кузенко и Климко стояли в центре первой шеренги. С тревогой они следили за перемещениями охранников — их было втрое больше обычного — с автоматами наизготовку. Все плотнее прижимаясь к плечу Русевича, Кузенко молвил чуть слышно:
— Это не к добру, Коля…
Русевич не ответил; он чувствовал, как дрожит плечо товарища, этот судорожный озноб передавался и ему.
Репродукторы грянули веселый фокстрот, и надтреснутый, пьяный голос, стремясь перекрыть взвизгивания саксофонов, захрипел:
«У самовара — я и моя Маша…»
Гедике повернулся на каблуках и скомандовал пронзительно-звонким голосом:
— Смир-р-рно!
Разделенные на равные группы, охранники застыли, прижав к животам автоматы.
— Пулеметы! — приказал Гедике.
Из большой сторожевой будки в конце площадки эсесовцы выкатили четыре станковых пулемета и деловито установили их напротив шеренги, на расстоянии тридцати шагов.
Николай следил за этими приготовлениями и не верил, не мог поверить, что это — последние минуты жизни. Неистребимая, негаснущая капля надежды по-прежнему жила в нем. Он негромко сказал товарищам:
— Решили попугать… Обычно они отправляют в Бабий Яр. Почему для нас такое исключение?
Климко порывисто схватил его руку неожиданно сильной, горячей рукой.
— Давай простимся, Коля… За нас отомстят!
Они крепко обнялись.
Молча Русевич простился с Кузенко. Ему казалось, он слышал, как стучит сердце друга. Репродукторы по-прежнему надрывались фокстротом, и хохот саксафона был похож на заливистый собачий лай.
Николай заметил, как охранники, застывшие на морозном февральском ветру, сдвинулись еще плотней и без команды повернули головы вправо. На площадку неторопливо выходила группа офицеров. Радомский и Эрлингер шли впереди. Они шли, оживленно разговаривая и смеясь. Гедике подбежал к Радомскому, козырнул и произнес какую-то фразу. Радомский что-то небрежно ответил. Маленький лейтенант стремительно обернулся к шеренге.
— Ложись!
Заключенные медленно опустились на снег. Пауль Радомский подошел к правому краю шеренги. Раздались пистолетные выстрелы.
— Расстреливают, подлецы! — закричал Николай и вскочил на ноги. Одновременно с ним поднялось еще несколько человек. Рыжий Пауль торопливо отступил к охране. Он взмахнул рукой — и тотчас грянули пулеметы.
Русевич высоко вскинул кулак.
— Мы победили вас, гады, на футбольном поле. Победим и в боях!
Он покачнулся, но Климко и Кузенко поддержали его под руки.
— Трусы, палачи… — прохрипел Николай, отплевываясь кровью, — вы нас не сломите! Нет!
Кузенко и Климко упали одновременно. Что-то горячее хлестнуло Николая в грудь. Он не почувствовал, что падает, что уже лежит на снегу. Сквозь завывания фокстрота заливались пулеметные очереди. Снег был притоптан и местами словно горел. Ярость горячей волной снова плеснула в сердце Николая. Эта могучая ярость и горячая жажда жизни дали ему силы приподняться на локтях, потом встать во весь рост. Огромным усилием воли он заставил себя удержаться на мгновенье на подгибавшихся ногах. С трудом он поднял стиснутый кулак.
— Да здравствует красный спорт!
Это были последние слова Русевича.
Грохот стрельбы прекратился. Его сменила жуткая, казавшаяся нереальной тишина. Шел снег, и ледяной ветер медленно кружил его над человеческим пепелищем…