Письмо в Одессу
Письмо в Одессу
У знакомой калитки Николай остановился и осмотрелся…
Переулок был пустынен, окна домов закрыты ставнями, на тротуаре ровным слоем лежала опавшая кленовая листва.
«Видно, здесь давно уже никто не ходит, — подумал он. — Неужели в этих домах никого не осталось?.. Возможно. Район опасный. Близко вокзал».
За дощатым забором в соседнем вишневом саду зияла глубокая воронка от бомбы. На глинистом гребне чернели обугленные ветки. Ветер и здесь рассыпал яркую кленовую листву, и она янтарно светилась под лучами скупого осеннего солнца.
«Странно, что уцелел домик, — подумал Николай. — Очевидно, бомба глубоко зарылась и взрывная волна ушла в землю».
В этом белом приветливом домике с верандой, сплошь оплетенной виноградом, жил старый паровозный машинист Илья Сергиенко. Николай хорошо знал Илью Митрича и вечерами, бывало, подолгу беседовал с ним на скамеечке у голубятни. Старый пенсионер любил голубей и гордился своими пернатыми питомцами. Голуби тоже его любили, слетались на голос, доверчиво брали с ладони хлеб… Жив ли Митрич? Жестокая буря пронеслась над его садом, над маленьким домиком, над голубятней. Двери веранды раскрыты настежь, и на крылечко бессильно упала виноградная лоза.
Значит, Митрича нет… Был бы он дома, поправил бы лозу. Вот и тропинка от калитки к домику тоже занесена опавшей листвой. Грустно чернеет на скошенном столбе опустевшая голубятня… Но что же ты раздумываешь над этим, Николай? Ты жив! Колючая проволока концлагеря осталась позади. Сейчас ты увидишь друга. Он знает, что Таня пошла за тобой, и ждет, считая минуты…
Николай просунул за калитку руку и снял крючок. Ржавые петли взвизгнули взволнованно и печально. Осторожно ступая по выбитым кирпичам (он и сам не знал, почему так осторожно идет), Николай приблизился к окошку. Ему показалось, — но, может быть, он ошибся? — светлая тень мелькнула за стеклом, дрогнула, всколыхнулась занавеска, и вот уже близко, в сенях, застучали торопливые шаги.
Да, он не ошибся: дверь распахнулась, с шумом и треском, так что обмазка посыпалась на порог, в полутьме сеней метнулась знакомая фигура — веселый, бритый Алеша Климко жадно схватил Николая сильными, жаркими руками.
С минуту они ничего не могли сказать друг другу, медленно, молча разняли руки, вошли в горницу, молча сели за стол.
— Пришел… — тихо, восхищенно прошептал Алексей и порывисто взял руку Николая, ощупал ее, погладил, словно пытаясь уверить себя, что не ошибся. — Ну вот… Значит, пришел!
— Будто во сне все это, Алеша, — сказал Русевич. — Смотрю на тебя — и боюсь. Правда, боюсь проснуться… А может, мы умерли, и нет ни тебя, ни меня?
Алексей глубоко вздохнул:
— Первое время и мне казалось. Бреюсь — и не верю, что это я. Вещи ощупываю… А главное, чей-то голос мне нужно было слышать. Я Таню все заставлял говорить. Но теперь проходит… Скоро совсем пройдет.
— Этого нельзя забыть, Алеша… Тот, кто побывал в концлагере и вышел, все равно, что из могилы встал.
Алексей задумался, разглаживая складку скатерти. Некоторое время они молчали, и было слышно, как старый ясень поскрипывает за окном. Вспомнив о чем-то, Алексей оживился, серые глаза его повеселели.
— А Таня? Ну какова?!
— О да! — встрепенулся Николай. — И кто бы подумал! Нет, все же мы мало знаем людей. Так это часто, Алеша, бывает в жизни: рядом с тобой живет человек, скромный и вроде бы незаметный, и только в самую последнюю минуту, когда уже нет надежды, все кончено и сочтен твой последний час, мы вдруг с изумлением узнаем, что человек этот незаметный — самой светлой и смелой души! Я не ожидал от Тани такой отваги… Ведь ее легко могли бы разоблачить. Я сам невольно мог ее погубить. Когда фриц спросил меня у ворот: «Вы знаете эту женщину?» — я чуть было не ответил: «Нет, не знаю…» И в самом деле сначала я ее не узнал. Да и раньше я видел ее не так-то часто. А теперь она изменилась, трудно узнать… Бросилась вдруг через проходную с криком: «Коля… Муженек мой… Что случилось с тобой?!» Пока полицейский выталкивал ее на улицу, я слышал ее крик: «Отпустите его домой… Это мой муж. Я даю расписку! Я жизнью отвечаю, что никуда он не уйдет».
Николай улыбнулся:
— Видел бы ты, как мы расцеловались с Танюшей у проходной. Пожалуй, глядя со стороны, можно было подумать, что это была счастливейшая пара… Таня дала расписку, и меня отпустили. А в бланке расписки сказано, что явка в комендатуру обязательна дважды в неделю. Мы будем являться, Алексей?
— В городе вчера объявлено о расстреле двадцати трех заложников, — сказал Климко.
— Значит, и Таня теперь в числе заложников?
— Конечно.
— Если я исчезну из города…
— Тот, кто исчез из города, тот ушел к партизанам. Так считает гестапо.
Русевич с удивлением взглянул на Алексея:
— Послушай, Алеша. Таня — мать двоих детей.
Климко передернул плечами, резкая складка легла меж бровей.
— А разве для них, для гестапо, важно, мать она или нет? Если ты уйдешь, ее расстреляют. Но мы обязательно должны уйти… Погоди. Не подумай, будто я стал настолько подлым, что сам приговариваю Таню. Спроси у нее, и она тебе скажет: да, мы должны уйти. Нам только нужно заранее позаботиться о Танюше: достать ей другой паспорт, отправить из Киева к тетке в село. Мы с ней об этом уже толковали. Это ее план…
— Хорошо, — сказал Николай. — Как она туда доберется?
— Она уедет, — он усмехнулся. — Я говорю: уедет!.. Ей придется пройти добрую сотню километров — за Днепр, за Десну. Есть за Остром небольшое село — Рудня. Там, у дальних родственников, ей будет спокойней…
— Ты говоришь: достать паспорт… Это не так просто.
Алексей вдруг засуетился.
— Да, что же я, право, рассеянный такой… Первым делом помыться тебе следует, побриться. Прическу я сам ножницами подровняю. Чистое белье тоже найдется. Тесноватое, пожалуй, на тебя, но не беда… А насчет паспорта — дело простое: сами полицаи продают.
— Опасно, — сказал Николай. — Может, эти паспорта замечены?
Климко покачал головой:
— Нет, все их заметить невозможно. Так много людей расстреляно без следствия, без суда. Кто записывал их фамилии? Да никто…
— Все же осторожность нужна, — сказал Русевич.
Алексей поставил у печки таз, положил на табурет мыло, мочалку, полотенце. Он заранее приготовил большой жестяный бак воды, и Николай подумал, что, значит, Алеша верил в его возвращение. Он представил, как ждал его друг, сидя у печки и пошевеливая дрова, прислушиваясь к каждому шороху за окном.
— А знаешь, Алеша, — спросил он неожиданно для себя, — о чем я в лагере частенько думал? Бывают же такие навязчивые мысли… Вот и теперь, когда шел к тебе, все время сцена вставала у меня перед глазами. Не удивляйся, да, театральная сцена! В начале июня, перед самой войной, пьесу одну смотрел я в театре. Немецкие фашисты в ней показаны — все как на подбор законченные дураки. Обмануть их — самое простое дело. И русского языка не знают, и глупости творят на каждом шагу.
— Положим, не так-то просто их обмануть.
— Вот именно! — подхватил Русевич. — Окажись они сплошь дураками, и воевать-то с ними было бы легко. А ведь есть среди них и такие, что видят тебя насквозь, мысли угадывают, канальи, и даже сами подсказывают ответ… Случается, слово в слово подскажут именно так, как ты собирался ответить на его вопрос. Но в этом подсказанном ответе будто капкан тебя подстерегает… Внимание: берегись! Прямо скажу: умные среди них есть, но ум этот словно бы ядом отравленный — хитрый, подлый и злой. Пьесе я аплодировал когда-то, автора на сцену вызывал. А теперь сказал бы ему откровенно: «Нет, братец, глупость ты написал. В тысячу раз он опасней — враг, чем ты его нам показывал! Видели мы фрица во всей его прелести и опыт свой печальный должны хорошенько учесть». Расскажи мне про Таню, — вдруг переменил тему разговора Русевич, — как же она решилась на такой риск? И Григорий не возражал?
Алексей порывисто вздохнул, загремел большой эмалированной кружкой.
— Ну, ладно… Важно, что все благополучно обошлось. А теперь все страхи долой, с лагерной грязью смоем их, Коля!..
Николай с наслаждением подставил голову под теплую струю воды.
— Какое счастье! Мне бы теперь целые сутки под душем стоять… Таня вернется и не узнает бывшего арестанта. Да, кстати, Алеша, почему ты ни слова о ней не спросил?
— Если ты вернулся, значит все в порядке. На обратном пути она еще к Митричу должна зайти. Помнишь старого машиниста — соседа?
— Конечно помню. Что же он — покинул голубей?
— Покинул? — переспросил Климко. — В городе все голуби уничтожены. За содержание голубей — расстрел! Бросил наш Митрич свой домишко и к сыну, на Шулявку, перебрался. Таня их навещает. По секрету скажу тебе, Николай: это они обещали Тане паспорт.
— Вот тебе и Митрич! — удивился Николай. — А посмотришь, вроде бы и воды не замутит!
— Он такой и есть.
— Но все же рискует?
— В наши дни каждый рискует, — сказал Алексей. — Выйти на улицу — риск. Хлеба кусок добыть — тоже риск, и не малый. Дома сидеть и никуда не показываться, обязательно полицаи заподозрят — и значит опять риск. Правда, Таня говорит: двум смертям не бывать… Ты думаешь, я ее в лагерь послал? Нет, роль моя в этом деле самая скромная. Без единого слова роль…
Русевич засмеялся.
— Знаю, ты любишь тень…
Климко вдруг заговорил взволнованно:
— Клянусь, у меня она разрешения не спрашивала. Просто сказала утром: пойду, попытаюсь выручить Николая. Мать ахнула и по комнате заметалась: «Прикажи ей, Гриша, дома сидеть! Сделают заложницей — верная смерть…» А Таня — я в первый раз такой ее видел — выпрямилась, головой тряхнула, смотрит мужу, будто чужому в глаза: «Там Лешин друг в лагере мучается… Ну, прикажи». Он не сказал ей ни слова. Я понял, что тоже должен промолчать.
Он перевел дыхание и спросил очень тихо:
— Знаешь, почему?
— Нет, не знаю…
— Я это и сам не сразу понял. Она боялась, что, если случится плохое… ну, если арестуют ее… чтобы я потом виной своей не терзался. Вот, чего она боялась!
— Все-таки женщины, Алеша, — заметил Русевич, — меньше, пожалуй, теряются в трудную минуту, чем наш брат…
— Вот это точно! — воскликнул Алексей. — У них вроде бы правило имеется: беда, мол, бедой, а заботы — заботами. И заметь, каждому дело она нашла: мать к Митричу отослала, насчет паспорта потолковать, меня воду заставила приготовить. Я эту воду грею, брат, с самого утра. Не прикажи она, сам бы и не подумал — бегал бы по квартире, сорочку рвал на груди… И еще об одном деле она позаботилась. Но об этом сейчас не скажу…
Николай выпрямился:
— Важное?
Климко улыбнулся, ясные глаза его блестели, смешливые морщинки затаились у переносья.
— Важное, конечно.
— Ну что ты, Алеша? Какой же секрет от меня?
— Пока не помоешься, не побреешься, я — ни слова. Это такое дело, что ты сразу про мыло и про мочалку позабудешь…
— Неужели не скажешь?
— Верь честному слову, потерпи.
Пока Русевич переодевался в свежее белье, брился, подравнивал ножницами виски, Алексей приводил в порядок комнату: вынес грязную воду, простирал полотенце, сунул в печь всю рвань, сброшенную Николаем, подмел полы. Затем он разыскал флакон с одеколоном «Сирень», и Николай с наслаждением растер по лицу несколько душистых капель.
Алеша очень обрадовался и шумно выражал восторг, когда убедился, что Николаю подходят и его летние холщевые брюки и пиджак. Обувь они носили одного размера, и у Климко нашлись поношенные, но еще приличные туфли.
— Ты глянь на себя в зеркало! — кричал Алексей, пытаясь подтащить Николая к старенькому трюмо. — Это же парень, что называется, с иголочки! Тебе бы еще портфель — и вот он, типичный командировочный среднего ранга. До чего же мыло меняет человека! Точно, как в сказке: в правое ушко вошел оборванцем, из левого вышел королевичем… Ух, молодец!
Но Николая не покидала смутная тревога ожидания: какой же секрет все еще утаивал от него друг? «Просто нервы мои не в порядке, — подумал он. — Было бы что-нибудь значительное, Алеша, конечно, сказал бы». Однако тут же возникло опасение: возможно, что дело очень серьезное, только Алеша не понял этого, недооценил.
Побритый, причесанный, посвежевший Николай присел к столу и сказал решительно:
— Точка, хозяин. Все условия выполнены. Садись и докладывай, жду…
Алексей начал издалека:
— Ты сына Митрича знаешь, Володю? — спросил он, присаживаясь напротив, стараясь и видом и тоном показать, будто это имеет какое-то значение. — Пожалуй, должен помнить: чернявый, в очках и хромой. Он тоже паровозным машинистом был, но после аварии переменил профессию. С транспорта не ушел, однако, потому, что все они, весь род Митрича, коренные железнодорожники…
— Подожди, Алексей, — прервал его Русевич. — Ты находишь, что все это очень важно?
— Терпение, Коля… Важно, что я хорошо знаю человека. Он к батьке каждый выходной приходил, вместе мы в домино в садике сражались. А работал он последние годы главным кондукторской бригады.
— Скорей, Алеша, ну что ты тянешь!
— Так вот, немцы всех железнодорожников, что в городе остались, сразу же взяли на учет. Объявили военнообязанными райха. Я с Митричем виделся, и он мне все это рассказал. Вызвали они Владимира и выбор перед ним поставили: или будешь работать по специальности, или в Германию на шахты, мол, поезжай. Ясно, что из двух зол меньшее выбирают. Владимир работает проводником на поезде Киев — Одесса.
— Одесса… — чуть слышно повторил Русевич. — Как свидеться с Володей? Когда он будет дома? Может, он меня в Одессу отвезет?
— Без пропуска это невозможно, Коля. А пропуск тебе не дадут. Ты же не фольксдейч и не оккупационный чиновник. Одесса — важный военный город, и въезд в нее — под строгим контролем. Я думаю, тут еще та причина, что дралась она, Одесса, отчаянно и бесстрашно. Боятся ее «гости», не шуточный был урок.
Николай опустил голову:
— Прости меня, Алеша… Как-то сами слова эти вырвались. Пока Таня находится в Киеве, я и подумать о таком не могу. Но только как ты об Одессе сказал, у меня вот здесь, в груди, словно что-то вскрикнуло. Ты же знаешь, Леля моя и Светланочка — в Одессе…
— И Таня об этом знает, — сказал Климко. — Обрати внимание на ее расторопность. Ты еще в лагере был, а она уже с Володей договорилась, что он отвезет в Одессу, Леле, твое письмо. Ну, извини за подробности. Я их к тому рассказывал, чтобы ты знал Владимира. Надежный он хлопец.
— Молодец Танюша! Золотой человек — жена твоего брата, Алексей… Поверь, если нужно будет, я в огонь и воду за нее пойду.
Алексей счастливо засмеялся, жмуря, словно от резкого света, карие, веселые глаза.
— А теперь чернила и бумагу? И это, Коля, учтено. Проходи в другую комнату. Бумага и чернила — на столе. Я двери закрою, не стану мешать… Э, да что это с тобою, Коля? Ты, никак, плачешь?
Русевич поднялся, тряхнул головой:
— От обиды я никогда не плакал.
— А радости у нас немного, — печально сказал Климко.
Николай смотрел на него широко открытыми глазами, будто опять с удивлением узнавал.
— Ты ошибаешься. Есть у нас радость… Есть. Вот Таня… Ты понимаешь, узнать ее такую, настоящую… Как это много значит в жизни, Алексей!
Он что-то еще хотел сказать, но заторопился, махнул рукой и шагнул в соседнюю комнату, к столу, на котором стояла чернильница и белела раскрытая школьная тетрадь.
Климко осторожно прикрыл двери.
* * *
Нередко случается, что письма надолго переживают события. Слово, доверенное бумаге, как бы начинает вторую, самостоятельную жизнь. Оберегаемое, как семейная реликвия, или случайно забытое в какой-нибудь книге, затерянное в укромном уголке письмо годами и десятилетиями хранит давно отпылавшие страсти, оправданные или утраченные надежды, аромат времени, свершенные или несбывшиеся мечты.
Кто-то найдет чужое, давнее письмо и, возможно, выбросит, не читая, а быть может, с жадностью приникнет к поблекшим строкам — и слова зажгутся перед ним и осветят далекий, волнующий образ, ушедший, но снова живой…
Русевич, конечно, не думал о том, что страницы школьной тетради, торопливо исписанные им в ноябрьский вечер 1941 года, сохранятся долгое время и станут дороги его друзьям. Низко склонившись над столом, он писал чуть ли не до рассвета, лишь раз оторвавшись от бумаги, благодарно кивнув Алексею, когда тот поставил перед ним лампу и комнату с плотно закрытыми окнами наполнил свет.
* * *
«Милые мои девочки — маленькая и большая, — здравствуйте! Лелечка родная, как наша крошка? Мне приятно обращаться к ней и к тебе как к равным; мать всегда сильней, когда возле нее дитя. Разумеется, я молю судьбу, чтобы письмо это не попало адресату, — а вдруг тебе удалось вырваться из Одессы и вы где-нибудь далеко-далеко, ну, скажем, в гостях у Пайчадзе, а? И все же я пишу, хотя абсолютно ничего не знаю о тебе и моей нежной дочурочке. И, если даже пишу напрасно, для меня большое облегчение хотя бы вот таким образом говорить с тобой и Светланочкой. Бог ты мой, мысленно я давно уже написал вам подробное письмо обо всем, что пережил, обо всем, что передумал и перестрадал, а вот теперь, когда, наконец, сижу в теплой квартире Григория Климко, Лешкиного брата, и на столе бумага и чернила, сижу наедине со своими мыслями, — они вдруг разлетелись и мне очень трудно их собрать.
Знаю, что для вас главное узнать, жив ли я. Да, все-таки, жив, Леля, хотя, признаться, минутами и сам этому не верю.
Немедленно сообщи мне о себе и о Светланочке. Ответ передай товарищу, который вручит тебе это письмо. Можешь писать обо всем подробно и откровенно — товарищ вполне надежен. Что бы я отдал за одное твое слово, Леля, за одну твою весточку: „Живы“!
Мы не виделись полгода, а, кажется, прошло полжизни. Сколько раз вспоминал я наш прощальный вечер, перрон киевского вокзала, Светланочку в окне вагона и мимолетный, последний, такой необычно задумчивый ее взгляд.
А ведь у нас не было ни малейших причин для тревоги — мы расставались на две недели, чтобы затем увидеться у моря, вместе встречать вечера под парусом рыбачьего баркаса, бродить по знойному лузановскому песку, ловить меле камнями бычков, — словом, целый месяц вести праздный и ленивый образ жизни. 25 июня я получил от тебя телеграмму. Не знаю, дошел ли к тебе мой ответ. Я не мог приехать в Одессу, так как уже на второй день войны вступил вместе с товарищами в истребительный батальон и мы стали проходить ускоренную военную подготовку.
Мы настаивали, чтобы наш батальон был немедленно направлен на фронт, и нам это обещали. Помнится, мы кого-то ругали за промедление. Это было по-детски наивно: думать, что наскоро сколоченный отряд, который мы громко называли батальоном, представляет из себя грозную силу. Мы думали так потому, что были глубоко штатскими людьми, что видели фронт лишь в кино и в театре.
А фронт приближался. В городе уже ощущалось его огненное дыхание. Первые бомбы, сброшенные гитлеровцами на Киев, упали на западной окраине города и разметали несколько пассажирских вагонов. Этим поездом киевские школьники возвращались из пионерских лагерей…
В город с каждым днем прибывало все больше беженцев. Они располагались лагерем в Ботаническом саду. Я бродил в этом лагере, среди молчаливых людей и редкостных деревьев, смотрел на играющих детей, на рывших укрытия женщин и стариков — и невольно удивлялся спокойствию, которое сохраняли эти люди. Они верили, как и все мы, что наглые захватчики будут сметены. Многие из них видели растерзанные Луцк и Ровно, охваченный пламенем Львов, ураган огня над Жмеринкой и Шепеговкой, бесчисленные свежие могилы у дорог, пепел родного крова. Но они хранили спокойствие, я думаю, потому, что каждый из них понимал, каким оно выглядит маленьким любое личное горе в сравнении с горем народа. Незнакомые люди, они проявляли заботу друг о друге, такую трогательную подчас… В эти дни, Леля, мы все стали ближе и дороже друг другу; нас объединяла не только вся минувшая жизнь, полная борьбы и лишений, радостей и энтузиазма, — нас теперь объединяли большое горе и жгучая ненависть к врагу.
Мне было стыдно — здоровому, сильному парню — являться вечерами домой в уютную тихую квартиру, ложиться в мягкую, чистую постель. Где-то близко отсюда парни лежали в окопах, швыряли гранаты, шли в штыковые атаки, гибли и совершали подвиги, а что же я?
Вечерами у меня собирались ребята из „Динамо“ и „Локомотива“. Разговор шел об одном. Когда, наконец-то, нас отправят на фронт. Ведь он был совсем близко, буквально под носом. Ночами мы дежурили на крышах домов, охраняя их от „зажигалок“, патрулировали улицы, освобождали помещения для госпиталей, выполняли множество других поручений.
Все это были, конечно, важные дела, но ведь мы носили оружие! В середине июля мы решили идти к военкому. Он встретил нас добродушным ворчанием:
— Ну вот — новые жалобщики. Чем недовольны, футболисты?
И вдруг, расстегнув карман гимнастерки, вытянул голубой билет и сказал:
— Нас не околпачишь: вот он — билет на 22 июня! Матч-то немцы сорвали, а билет я берегу. Терпения хватит! Пусть через год-два-три, но игра все равно состоится.
Мы все с благодарностью улыбнулись.
В этой шутке, Леля, было столько уверенности, столько надежды, что мы охотно расцеловали бы военкома, но у него в петлицах поблескивали две „шпалы“, а мы все — рядовые красноармейцы, к тому же и обстановка не располагала к выражению чувств.
По поручению товарищей говорил я. Странно, но волнение сдавило мне горло, мешало говорить. С трудом сказал я военкому, что все мы, спортсмены Киева, футболисты „Динамо“ и „Локомотива“, считаем своим патриотическим долгом немедленно идти на фронт.
Он внимательно выслушал мою сбивчивую речь, улыбнулся. И снова заговорил о футболе, о матчах, на которых присутствовал, и сказал, что отлично знает многих из нас. В его мягком тоне, в улыбке было что-то покровительственное, не лишенное ласковой укоризны, особенно когда он заговорил о нашем желании идти на фронт.
— Всю эту затею с батальоном спортсменов, — сказал он, — мне кажется, надо еще и еще раз продумать.
Ваня Кузенко насмешливо заметил:
— Что же, прикажете снова начать тренировки?
Он не обиделся и не изменил тона.
— Мы бережем вас, товарищи, это правда. И ничего обидного в этом нет.
Полковник поднял на Ваню спокойные серые глаза, вздохнул и стал объяснять терпеливо:
— Я мог бы выставить много батальонов. Трамвайщики, железнодорожники, речники… Четыре батальона сформировали студенты. Есть даже крупный отряд ученых. Но представьте, что этот отряд ученых действительно оказывается на передовой. Какой-нибудь фашистский пулеметчик выкосит их до одного… Имеет ли смысл собрать и вывести цвет нашей науки, или нашей литературы, или спорта — вывести и поставить под вражеский пулемет! Я понимаю, что жертвы неизбежны. Однако и жертвы следует разумно приносить…
Не буду анализировать, прав он был или нет. Так он говорил. Но ушли мы от него, во всяком случае, со сложным, но легким чувством — немного пристыженные, тронутые ласковой заботой, зная, что нас не забыли, что мы нужны, а впереди еще много, очень много испытаний.
Не стану описывать всех событий, скажу только, что мы с Ваней Кузенко попали в один полк, в одну роту и даже в один пулеметный взвод. Никогда не думал я, что дружба соединит нас еще более крепкими узами именно в окопе, у пулемета, на поле боя. На футбольном поле мы, право, меньше понимали друг друга. Я ближе всего к защитникам, с ними у меня взаимодействие, а Ваня — центр полузащиты.
Первый бой туманно всплывает в моей памяти. Я не очень-то был собой доволен; чувство страха гнездится, мне думается, в каждом человеке. Все дело в том, как обуздать его, подчинить своей воле. Твой покорный слуга не очень-то справился с этой задачей. Мне было настолько страшно, что я почти ничего не помню. Теперь, когда я пытаюсь разобраться во всем, мне кажется, подленькое чувство это охватило меня главным образом из-за того, что врага-то я не видел, а ведь всю предыдущую ночь готовился встретить пулеметным огнем немецких гренадеров, идущих в „психическую атаку“. Я себе рисовал примерно такую картину „психической атаки“, как в кинофильме „Чапаев“, помнишь? А вышло все по-другому. На наши позиции, кажется у села Гатное, обрушился шквал артиллерийского и минометного огня. Я еще никогда так крепко не прижимался к земле и готов был буквально ввинтиться в нее. „Конец“, — мелькнуло в моем сознании, и мысленно я уже прощался с жизнью, так ничего путного и не совершив, даже не уничтожив ни одного гитлеровца. Да, мне казалось, будто немецкое командование собрало орудия со всех участков фронта и сосредоточило их огонь против нашего рубежа у деревни Гатное. До чего человек наивен, когда не умудрен опытом! Страх сковал меня и мои мысли, сама земля стонала подо мною, я был убежден — ни одного бойца из нашей роты уже нет в живых. Первым, кого я увидел, когда немного утих огонь, был Молчаливый Смит. Помнишь, мы все так называли Кузенко? Он и действительно молчалив, но причем здесь „Смит“? На лице Ивана не было и следа страха — было оно сосредоточенным и злым, а весь он словно прикипел к пулемету. Ни каски, ни пилотки не было на его голове, волосы всклокочены и засыпаны землей. В первое мгновение, еще не придя в себя, я подумал, что Ивана трясет лихорадка, но затем увидел: он ведет огонь… Его второй номер, известный во взводе балагур Колька Дремин, заметил, как по скошенному полю к нашим окопам бежали с автоматами в руках оголенные до пояса немцы. Колька и подал сигнал…
Стоял удивительно знойный день — в августе у нас обычно бывает прохладней, — и фрицам, видимо, было жарко. Вот в это мгновение страх несколько освободил меня от своих тисков. Мне даже трудно сказать, какие обстоятельства повлияли на меня. Помню, я очень удивился: все живы, вся рота живет, даже такой смерч огня не подавил ее — и значит, не так-то уж страшен черт, как его малюют! Чувство страха уступило место чувству стыда. Показалось, Иван метнул в мою сторону презрительный взгляд. Я позавидовал его воле. Мы с ним из того поколения, которое еще не знало войны, в гражданскую еще ходили под столом. А сколько раз мысленно готовили себя к схватке с врагом! Но когда пришла эта роковая минута, Иван Кузенко не дрогнул. А я? Впрочем, я уже испытывал чувство облегчения, так как разрядил первый диск своего автомата в бегущих гитлеровских солдат. Я видел: они падали — и теперь, от сознания своей силы, мне хотелось совершить что-то необыкновенное, чтобы и Иван и его второй номер, ядовитый на язык Колька Дремин, видели, что я тоже не лыком шит. Однако ничего особенного мне так и не удалось совершить: я провалился в пропасть, тело мое вдруг стало удивительно невесомым, а когда перед заходом солнца я очнулся на огороде, у разбитой снарядом хаты, голова показалась тяжелее свинца.
— Жив, курилка! — весело сказал Иван, сидевший подле меня на земле, и, хлопнув Николая Дремина по плечу, воскликнул: — Вот кого благодари, Рус! Дремин откопал тебя, от сырой матери земли избавил!
Дремин дал мне из фляги воды и, вытирая стекавшие по моему подбородку капли, приговаривал:
— Жить тебе, Рус (подражая Кузенко, он также меня называл Русом), сто, нет, двести лет! Ты теперь ворона переживешь. Подумать только: человека взрывной волной подняло в поднебесье, а затем в землю на целый метр вогнало, сверху полностью черноземом прикрыло, но вот откопали, отдышался немного — и снова землю топчет, и полундрить готов.
Дремин все еще не расставался с морской тельняшкой и нередко вставлял в свою речь флотское словечко, напоминая окружающим о своей принадлежности к славной морской братии. Он действительно служил в Одессе матросом на каботажном флоте; в Киев приехал проведать мать и сестру да так и застрял.
К утру я почувствовал себя значительно лучше, мог уже подняться и привести себя в порядок. Солнце только-только показалось над лесом; оно озарило маленький дворик у разбитой хаты и цветы у сломанного забора. Они показались мне теперь особенно привлекательными; может быть, потому, что вчера интерес к ним пробудил у меня Ваня Кузенко или, вероятно, потому, что на войне все, напоминающее о мире и прошлом, приобретает поразительно радужную окраску. Чистосердечно признаюсь: прежде я как-то не замечал цветов и относился к ним довольно бесстрастно. Вчера, когда стих бой и Ваня с Дреминым сидели возле меня, ухаживая за мной, я узнавал новый для меня мир — мир цветов. Иван Кузенко, да, этот мрачноватый центр полузащиты, которого ты и твои подруги всегда считали скучным и несколько ограниченным человеком — в том смысле, что его интересовал лишь футбол, — оказался поразительно сведущим в цветоводстве. Даже неугомонный Колька Дремин сидел, разинув рот, и ему интересно было послушать нашего Молчаливого Смита.
Мы наблюдали, как Иван срезал цветы, как сложил он огромный чудесный букет и положил на могилу нашего комвзвода, которая чернела здесь же, в саду.
Дорогая Леля, я так много написал, но еще не рассказал и сотой доли пережитого. Да и вряд ли мне под силу такая задача. О цветах я вспомнил лишь потому, что хотел, чтобы ты узнала, какую роль в моей жизни играет сейчас тот самый Ваня Кузенко, которого оба мы недостаточно понимали. Где он сейчас, жив ли, не сложил ли голову на родной земле? Знаю одно: что он не склонился перед врагом. Только однажды я видел слезы на его глазах. Это было в ясный сентябрьский день. Закрой на миг глаза и представь себе наш благословенный город в эту пору. Бульвар Шевченко, улица Ленина, тополи и каштаны под высоким небом, парки и сады, все еще наряженные в яркую зелень, но уже тронутые едва уловимым прикосновением осени. Красивые девушки, веселые парни, нарядная толпа. Нет, ничего этого нет и в помине. Дым пожаров, развалины, битые стекла, пустынные улицы… А в подворотне нашего дома стоят две плачущие женщины с малышами на руках. Я не могу смотреть в их сторону; мне кажется, они крикнут: „Куда же вы уходите? На кого вы нас покидаете?“ Я втянул голову в плечи и до боли сжал зубы. Слезы душили меня. Я брел с остатками моей роты к Днепру. Владимир Красное Солнышко нерушимо с высоты провожал меня укоризненным взглядом. Его чугунная громада видна с любой точки, и мне чудилось, будто говорил он с укоризной: „Постой, Рус, куда же ты так спешишь?“ Помнишь ли, далекая моя, нашу скамью под широким дубом — оттуда мы часами глядели на волшебный, опоясанный гирляндами огней, Днепр? Здесь каждый бульвар, улица, сад вызывают в памяти трогательные воспоминания, освещают прошлое в каком-то новом свете. Я думаю о прошлом. Мы все воспринимали как должное, как само собой понятное и не всегда умели ценить нашу жизнь, открывавшую перед нами неограниченные возможности.
Итак, мы покидали Киев. Таков приказ. Последние батальоны уходили за Днепр. Я боялся раздумывать над этими словами: „Мы оставляли Киев“. Хотелось выть от душевной боли. Сколько времени продлится эта разлука? Разве мог я знать, что скоро вернусь сюда под конвоем гитлеровских автоматчиков в роли пленного? Вот когда я сожалел, что остался жив, что в сумятице боя меня уберегла судьба. Уберегла! Как мучительно повторять это слово. Ведь понятия „смерть“ и „плен“ стали почти равноценны; ко второму следует лишь добавить страдания и позор. Наша поредевшая рота, которую теперь смело можно было именовать полувзводом, сражалась до последнего патрона, но танки гитлеровцев обошли нас и предприняли атаку уже с востока. Я потерял из виду Ваню Кузенко, он со своим вторым номером прикрывал из пулемета наш отход через Днепр. Я пытался затем разыскать его среди бойцов, пробиравшихся через Борщевские болота, но это оказалось невозможным. Не только танки, но и десятки „Юнкерсов“ и „Мессершмиттов“ яростно атаковали село Борщи. Вокруг все горело. „Мессершмитты“ на бреющем полете расстреливали нас буквально в упор, когда мы вошли в болото, а потом небо почернело от „Юнкерсов“. Тяжелые бомбы будто поставили землю дыбом. Я потерял сознание, а пришел в себя уже пленным. Взрывной волной меня выбросило на сушу. Когда я очнулся, в потускневшем небе медленно расплывался дым пожаров. Я не мог двинуть левой рукой, все мое тело пронизала ужасная боль. Вероятно, я сломал при падении руку. Не сразу я осознал все происшедшее. Оцепленные фашистскими автоматчиками, бойцы сидели у болота, а невдалеке черно дымился танк с крестом. У танка я рассмотрел какую-то темную массу, над которой недвижно застыла поднятая рука. Пальцы ее были скрючены…
Красноармеец с грязной повязкой на голове, с пересохшими, вспухшими губами наклонился и прошептал чуть слышно:
— Всех наших раненых фрицы добили. Тебе повезло: они приняли тебя за мертвого.
Теперь я понял: темная масса у танка — трупы добитых бойцов.
Голос склонившегося надо мной солдата показался мне очень знакомым, но я не сразу узнал в нем Дремина. А когда эта мысль пришла в голову, нас уже строили в колонну, сгоняя прикладами на узкую сухую полянку. Я смутно помню ужасные дни „похода“ из Бориспольского пересыльного лагеря на Киев, наше возвращение в родной город. Конвой пристреливал отстающих, и огромная, семитонная машина, двигавшаяся сзади, подбирала бездыханные тела.
Моя сломанная рука распухла, от голода и жажды у меня мутилось сознание, но все это мне казалось мелким и ничтожным перед той мукой, которую я испытывал, когда вдали загорелись золотые купола Лавры. Сколько раз возвращался я домой, полный великой радости при виде знакомых очертаний города, а сейчас, единственный раз в жизни, боялся поднять вверх глаза. Неожиданно небо заволокли тучи, и, когда мы подошли к набережной, полил сильный дождь. Несмотря на ливень, толпы женщин, стариков и детей стояли на тротуарах, держа в руках узелки с хлебом, луком, салом, пытаясь узнать среди нас своих близких и знакомых.
— Цюрюк! Цюрюк! — орали на них конвоиры.
Пожалуй, узнать меня было почти невозможно, настолько изменился я за дни плена, к тому же оброс густой щетиной. И вдруг я услышал звонкий детский голосок: „Вон дядя Русевич! Вратарь динамовцев!“ Маленький болельщик бросился ко мне и ткнул в руки огромный ломоть хлеба. Конвоир сбил его с ног, но малыш быстро вскочил и, вытирая разбитый нос, продолжал бежать, выкрикивая мою фамилию. Только благодаря этому мальчугану меня узнал брат Алеши Климко — Григорий.
Не знаю, помнишь ли ты его, Лелечка? Он инвалид и ходит на протезе. Он жестами пытался спросить меня о чем-то, — быть может, хотел обнадежить, — прыгал среди толпы, показывая узелок, но конвой дал автоматную очередь, и толпа отхлынула. Вскоре со всех сторон стали доноситься возгласы: „Родненький!“, „Ваня!“, „Семен!“, „Папочка наш идет!“ Женщины плача бежали вдоль колонны и, если не находили близких, пренебрегая опасностью, бросали в колонну свои узелки.
Так я переступил порог родного города. Что мог сказать я ему, как оправдаться и чем обнадежить? Город не скупился на любовь к нам, футболистам, — сколько тепла, сколько улыбок дарили нам десятки тысяч болельщиков всех возрастов и профессий, встречая не только у выхода со стадиона, но и на улице, в автобусе, в театре. Вспомни, ты говорила, будто со мной невозможно нигде появиться, что у меня знакомых — ровно миллион. А теперь? Нет, неужели все это сон?
Я жадно грыз хлеб, подаренный мне маленьким болельщиком, и едва передвигал истертые в кровь ноги, а дождь лил и лил, словно само небо плакало над нашей участью.
В этот день всех нас бросили за колючую проволоку концлагеря, и вместо имени, отчества и фамилии я стал именоваться № 2397. Запомни, девочка, этот номер. Пусть Светланочка тоже оставит его в своей памяти.
Здесь, за колючей проволокой лагеря, произошли удивительные встречи, на какие я не имел ни малейшей надежды. Первым я встретил Климко. Будто слова приветствия, Алеша жарко прошептал мне на ухо:
— Бежать… — и посмотрел мне в глаза, стараясь убедиться, готов ли я последовать его совету.
Да, я был готов. Но нужно было как-то подлечить руку, которой я едва мог шевелить.
Алеша подмигнул мне и тихо сказал:
— В нашей группе есть киевский хирург.
Через два дня гитлеровцы расстреляли перед лагерем 27 пленных за подготовку побега. Они усилили охрану.
Дни проходили за днями, фронт удалялся на восток. Мечта о побеге становилась все более недосягаемой.
Лелечка, милая моя подруга, хорошая моя! Хотел рассказать тебе о черных месяцах в концлагере, но гаснет лампа, кончается керосин, да и ночь уже на исходе, а в семь утра нужно вручить это письмо товарищу, который обещал его доставить тебе в Одессу. Надо кончать.
Через три месяца часть заключенных была выпущена из лагеря на поруки родных. Это не считалось освобождением: каждый освобожденный должен был регулярно отмечаться в комендатуре. Если он не являлся, за него отвечали жена, дети, мать. В городе нужны были рабочие руки. Оккупанты рассчитывали получить их за корку хлеба. Выезжать за город воспрещалось. Новая мера означала: или работу для „райха“, или голодную смерть.
Я не мог рассчитывать даже на такое, условное освобождение. Ты ведь в Одессе. Григорий выручил Алешу Климко. Кто мог бы поручиться за меня?
Но однажды вызвали к контрольным воротам и заключенного № 2397.
— Жена пришла за тобой, — сказал мне гитлеровец.
Я почувствовал, как учащенно забилось сердце. Но что это за маленькая, худенькая женщина, совершенно не похожая на тебя, рыдая, бросается ко мне и прижимается к груди? Она успела шепнуть два слова, и я все понял. Таня Климко, жена Алешиного брата, оказалась моей спасительницей. Так, восхищаясь отвагой этой маленькой женщины, веря и не веря счастью, я покинул лагерь. Сегодня первая ночь „на свободе“, сегодня впервые надо мной есть крыша и я не испытываю холода, хотя понимаю, что по-прежнему нахожусь в плену.
Жду хотя бы одного слова от вас, мои девочки, — только бы вы были живы! Не хочется, нет, не хочется терять надежды на встречу!
Пусть хранит вас судьба.
Ваш Николай».
Это письмо Русевича не было вручено адресату…