Глава десятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая

1

А жизнь на ипподроме шла своим чередом. В Сашином камзоле скакал обалдевший от радости Сергей Бочкалов: его Милашевский взял к себе конмальчиком.

Сам Милашевский избегал говорить о случившемся. Все так сочувствовали ему, что никто и не посмел бы заводить разговор на запретную тему. Каждое утро работники конюшен и служащие ипподрома встречали друг друга с немым вопросом в глазах. Но никаких новостей не поступало. Только видели, что на имя Милашевского приходило много писем: он запрашивал знакомых и друзей на всех ипподромах, всех конезаводах, но, кажется, никто еще не сообщил ничего утешительного. Странно, что он упорно не хотел привлекать к розыску сына ни общественность, ни милицию, объяснял:

— Это Сашку оскорбит, если узнает.

Люди только плечами пожимали. Правда, Анна Павловна горячо соглашалась с Милашевским:

— Верно, верно вы рассуждаете! Саша юн и гибок, он не может сломаться. Я не могу поверить, что с ним произошло что-то дурное.

— Ну разумеется, как же может быть иначе… Сашка слишком любит жизнь. — И не было в словах Милашевского какого-либо бодрячества, говорил он убежденно, неколебимо.

Отец один на всем свете знал, как Саша скопировал его самого: то же чуткое и ранимое сердце, та же резкость и решимость. Каждое, самое тонкое душевное побуждение Саши понимал Милашевский.

Но почему он счел нужным жирной чертой подчеркнуть слова: «Сашка слишком любит жизнь»?

Когда-то и для Милашевского-старшего жизнь утрачивала краски, звуки, смысл. И он подумывал в свое время о том, что, может, и права-то на жизнь больше не имеет? В самом деле, имеет ли право жить человек праздный, забывший о том, что жизнь сама по себе уже счастье, существующий с незаполненным сердцем, без страстей, без острого интереса к людям, к природе, к окружающим — разве это уже не смерть для разумного существа?

Наверное, самоубийцами становятся те, кто инстинктом чувствует, что сердце его уже не способно снова наполниться работой. Впрочем, это могло быть доподлинно известно только от самих самоубийц, но даже и те из них, кто не сразу погиб, оставался еще какое-то время на рубеже двух миров, не смог бы собраться с силой духа и ясностью сознания, чтобы пофилософствовать с нами и внести ясность в наши размышления. Можно считать бесспорным, что если человек не отважился на последний шаг, не расправился с собой, хотя бы и очень решительно собирался, значит, в нем осталось еще стремление к жизни. Что говорить, жизнеутверждающе выглядит дерево с богатой разветвленной кроной и глубокими корнями, это жизнелюб и здоровяк, но разве же не жизнь и у поросли, укрепившейся на чужих корнях? Не только молодой побег, но и единственная зеленая веточка на засохшем дереве — тоже жизнь со всеми ее радостями.

Как-то еще очень давно отец сказал Саше: «Невезение тебе передалось от меня по наследству». И хоть полушутя оказал, но то верно, что и ему в свое время фатально не везло, когда он был жокеем. О некоторых его выигрышах и стипль-чезах писали английские, американские, французские газеты, однако Милашевский-старший так и не смог одержать победы, которая бы вывела его в стиплеры экстрамирового класса, чего он, несомненно, заслуживал по своему таланту. Вообще-то говоря, в спорте неудачников много, звездами становятся единицы. Те, к которым принадлежал Милашевский, крайне болезненно переживают каждую подножку судьбы. Несколько лет страдал он от какой-то неизбывной и несокрушимой несправедливости. Всякие мысли приходили…

Ну, а если Саша в точности копирует отца, то и у него должна победить жажда жизни — та способность продолжать жить с полным накалом души, с убеждением, что его жизнь важна и необходима миру, хотя эта жизнь и сложилась не такой, как хотелось. И девичье лицо, и восход солнца, и мужественный поступок, и красивая скачка, и человеческое благородство, и перестук копыт в ночной степи… Может ли это все стать ничего не стоящим!.. Милашевский-старший знал, что временное помрачение пройдет. И он твердил себе с полной уверенностью: «Саша жив!»

Олега видели теперь в двух лицах. Одно привычное, издавнее: он идет легкой и одновременно осанистой, только жокеям свойственной походкой, а вокруг него ватажатся влюбленные мальчишки: один несет сапоги и на ходу чистит их подолом собственной рубахи, второй накинул на шею седло, третий, по-лошадиному взлягивая, мчится впереди гонцом и возвещает, что дядя Олег будет сейчас делать то-то или то-то и чтобы все немедленно к этому готовились. И совсем это был другой человек, когда рядом с ним находилась Виолетта. Он трепетал перед ней, за счастье почитал мимолетнейшую ее улыбку, полслова поощрения.

После исчезновения Саши она изменилась внешне: печаль и тайная боль оттеняли ее лицо, и это возвысило, сделало красоту ее более строгой и оттого еще более недоступной.

И поведение ее заметно изменилось. Если раньше она будто только баловства, прихоти ради садилась в седло, то нынче начинала свой день с того, что брала в руки щетку и скребницу, часа полтора помогала конюхам на амировской конюшне, а потом уж полноправно брала лошадь, и освободившийся к тому времени Олег учил ее всяческим тонкостям джигитовки.

Только было в этом обучении больше любовного жара, горячки, нетерпения, чем практических уроков.

— Виолетта, оставь цыганскую замашку держать повод в одной руке. — Говоря так, он тянулся к ней и брал ее руку в свою, показывая наглядно, как надо держать ременный повод. Затем он так же конкретно, с жестами объяснял: — Виолетта, разверни плечи, вот так, так. Еще. Поясницу вот здесь, здесь прогни. А колени-то, колени-то! Плотнее их прижимай к крыльям седла, вот так, вот…

Виолетта сердилась не на шутку:

— Если ты будешь давать волю рукам, я стану заниматься с Саней Касьяновым.

Олег уверял, что назавтра он будет примерным учителем, но и завтра все начиналось сызнова. Первые минуты он был строгим наставником, давал советы: «Не катайся, а работай», «Нельзя в седле расслабляться» — и тому подобное, а затем вдруг заявлял, что она уже очень здорово может скакать, после чего опять подольше в глаза ей норовил посмотреть да руку ее в своей удержать.

— Пусть тогда Нарс со мной занимается.

На Нарса он согласился.

Наркисов, и так-то не шибко смекалистый, при Виолетте совсем скудел умом и говорил несообразности.

— Люблю пивком побаловаться, — щегольнул он как-то.

— Пивком? — удивилась Виолетта. — Ты, может, и коньяк любишь?

— Люблю! — и глазом не моргнул Нарс. — Только я его еще ни разу не пробовал.

Виолетту больше всего устраивало, когда они были вчетвером: тут не было никакой обязательности. Но это как раз не нравилось Олегу, он почему-то при Нарсе и Сане сразу становился неинтересным, тусклым.

Улучив момент, он начинал потерянно спрашивать:

— Виолетточка, я тебя огорчил чем-то?

— Нет, с чего это ты?

— Но ты чем-то недовольна?

— Отвяжись, я же сказала, что ты жокей великий… Позови Саню, куда он уходит?

Наркисова Виолетта держала на дистанции, а когда тот зарывался и эту дистанцию чувствовать переставал, она маленькими жестокостями больно укалывала его. Саня очень хорошо это видел и, боясь быть оцарапанным тоже, сдерживал себя, а уж тем более не бывал навязчивым. Часто он падал духом настолько, что даже и не старался составить в ее глазах выгодное впечатление о себе. Но, может, его несмелость, его боязнь выказать порывы своего сердца как раз и влекли к нему Виолетту.

— О чем ты сейчас думаешь? — спросила она как-то Саню нарочито бесцеремонно.

Саня посмотрел на нее долгим взглядом, дивясь, как всегда, странной, переменчивой ее полуулыбке, сказал не то, что хотел:

— Мыслю, прямо день и ночь мыслю, как на Игроке Алтая победить.

— Да? Саня, да? — Она близко смотрела ему в лицо, и он вдруг вспомнил о том, что недавно раскрыли секрет улыбки знаменитой флорентийки, безбровой всемирно признанной красавицы. Оказалось, что у нее просто легкое нарушение симметрии лицевых мускулов. А улыбка на портрете такая смутно нежная, что вот уже четыреста лет у людей сердце сжимается при взгляде на нее.

Все это нелепо пронеслось у него в голове и показалось почему-то сейчас гораздо важнее спора Игрока с Алтаем, но выговорил Саня совсем другое, странно цепенея от близости ее дыхания, от этого светлого взгляда.

— Ты смотри-ка, — выговорил он, — у тебя зрачки совершенно кошачьи, узкие и вертикальные. Нет, погоди, погоди, смотри на меня. Я весной в школе сочинение писал, — продолжал он, уже плохо сознавая, куда его несет, — по Маяковскому: «Вы говорили — «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть…», а я одно знал: вы — Джоконда, которую надо украсть… И украли…» Нет, ты скажи: украли, да? — Он почти зло бросил руки ей на плечи, и все веснушки жалко, незащищенно проступили у него на скулах. — Да? — настаивал он, чуть не плача. Руки были тяжелыми и неловкими.

Виолетта, не мигая и не отклоняясь, глядела на него, потом тонкое личико ее слегка исказилось, как-то дернулось все жалостью ли, волнением ли.

— Саня, что ты? Саня? — и поцеловала его. Так аккуратно, тепло поцеловала в шершавую худую щеку, покорно и ласково, будто сестра. И побежала.

Он смог даже усмехнуться — смотри-ка, убежала, стесняется. Все вдруг приобрело особое значение и ценность, сделалось вдруг чрезвычайно важным и требующим Саниного присутствия и участия.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.