4

4

Уже расставаясь с Олегом, Анна Павловна обратила внимание, что за скамейкой, на которой они сидели, устроился в кустах Богомаз с этюдником в руках — он торопливо и с увлечением набрасывал что-то на холст. Анна Павловна была неприятно удивлена, но, скользнув взглядом по вдохновенному лицу художника, успокоилась: «Как глухарь на току».

Ей бы тогда хоть в этюдник заглянуть!.. Впрочем, Богомаз сразу же захлопнул его, как только увидел, что обнаружен Анной Павловной и Олегом.

Темно и холодно стало на душе у Олега после разговора с Анной Павловной, он чувствовал себя так, словно бы меньше ростом стал.

Подошел Зяблик. Это, конечно, верно, парень — плохо не клади, но если раньше он всегда обращался к Олегу так, словно бы о вспоможении просил, то сейчас взгляд у него даже властный.

Олег попытался хоть какую-то скидку заполучить:

— Слушай, Зяблик, ну зачем же именно в этой скачке? Я могу любую другую построить, как хочешь, даже две взамен этой одной!

Зяблик объяснил:

— Здесь будет больше играющих — это одно, а главное — Какикава скачет только один раз в компании бросовых лошадей в следующей, в девятой скачке. Значит, тотошка будет вязать восьмую с девятой, притом вложит здесь огромную деньгу, которую мы и должны оприходовать. Усек?

Олег только тем одним смог утешиться, что вспомнил: кто-то уверял, будто и Амиров не безгрешен, поигрывает… А Зяблик уж к диктовке перешел:

— Значит, тренер велел тебе на Гранате отсидеться в хвосте. Нам лучшего и желать нечего. Байрама сразу выпускаем вперед, я выхожу следом — и хлыстиком поигрываю: сам не иду и других не пускаю. А ты будто чуть лишку засиделся, а потом я тебя не пустил будто бы — Амиров и не чухнется. Понял меня?

— Ну, ты вот что, Зяблик, ты меня на «понял» не бери! — Олег еле сдерживал бешенство. — Я всегда знал, что тотошка ваша — жалкая шайка подонков, людей низких и бесчестных, но не думал я, что вы еще и тупари такие вдобавок.

— Почему это — «тупари»? — вовсе без обиды даже заинтересовался Зяблик.

— А потому: «Амиров и не чухнется…» Ты будто только на свет народился, не знаешь, что за порядки у нас на ипподроме. Не только Амиров, но все — директор, главный зоотехник, начальник испытаний, все-все «чухнутся».

— А ты, Николаев, оказывается, трусоват! — разозлился-таки, не совладал с собой Зяблик.

— Да, конечно, я боюсь за свою честь, это тебе терять нечего, но я не об этом сейчас. Я уверен, что если буду на Гранате собирать подковы, то судейская коллегия отменит скачку за фальшпейс. Мне ничего не будет, потому что ты меня хлыстом будешь удерживать, а вас с Какикавой после этого на пушечный выстрел к ипподрому не пустят. Ну, я уж и не говорю о том, что никакого навара вы в кассе не получите, последние гроши там оставите… Много вас, кстати?

— Нет, пятеро всего, — машинально проговорился Зяблик, но тут же засуетился: — Нет, ты, того, Олег… давай обсудим. Давай тогда вот как поступим, — и он начал составлять новый план скачки.

Николаев не дослушал его до конца, — единственное, что мог себе он сейчас позволить, связанный легкомысленно данным Анне Павловне словом, так это злобу сорвать:

— Пошел ты!.. А то я сам, без тебя, не знаю, как проигрывать!

Коль обрек он себя на добровольный проигрыш, так надо хотя бы жалким в той скачке не выглядеть — засидеться и две тысячи метров глотать пыль: надо проиграть достойно, профессионально. А именно вот как: выстрелить со старта, затем развить неоправданно высокую скорость, а когда Гранат притупеет и придет в хвосте, обвинить во всем тренера: мол, что это за лучший сын Анилина, полдистанции прошел и кончился; мол, я класс хотел показать, но лошадь оказалась не готовой! Амирову крыть будет нечем.

Как надумал, так и поступил.

Он задал темп скачки и вовлек в борьбу всех лошадей. Гранат, верно, притупел, а вместе с ним обезножили и все остальные сильные лошади. Только Одолень Милашевского, которого никто уж давно в расчет не брал и на котором скакал конмальчик Сережка Бочкалов, прыгал себе в хвосте, прыгал, а потом увлекся борьбой и двинулся вперед. Одного обогнал, второго, третьего… Что за чудеса? Однако видит Сережка — силы у лошади еще есть, послал Одоленя в борьбу и обошел всех резвачей.

Оглушенный, не различая ничего вокруг себя, ворвался Бочкалов в паддок, в мозгу раскаленная мысль: «Выиграл, победил!» А высказать ее страшно, спросил:

— Так мне что же, взвешиваться, что ли, идти?

— Да, да! — велит Зяблик очень взволнованно: он еще надеется на чудо — однажды Бочкалов вот так же нечаянно пришел первым, но был лишен приза из-за того, что недоставало семьсот граммов веса, видно, впопыхах выронил из седла свинцовые пластинки.

Упования Зяблика не сбылись: вес был правильным.

Судья-информатор забыл выключить микрофон, и о его личных сомнениях узнал весь ипподром:

— Это как же так? Это же невероятно! Одолень… У него ведь давно ноги оторваны…

А Милашевский прыгал, орал в исступлении:

— Мой Одолень! Мой Одолень! — Слезы радости текли по его лицу.

— Умом тронулся. И что было бы с тобой, Милашевский, если бы Одолень твой каким-нибудь чудом Дерби выиграл? — с издевкой, а Милашевскому показалось, что с намеком, спросил Амиров.

Милашевский ответил без раздумья:

— Не было бы ничего хорошего!

Он много раз задумывался над тем, презирал бы он сам себя в душе, если бы в итоге того сговора его Одолень под Сашкиным седлом выиграл Дерби, а потом делал бы круг почета под музыку духового оркестра, шум трибун, щелканье затворов фотоаппаратов и стрекот кинокамер — не сморгнул бы, не смутился бы он тогда, зная всю незаслуженность триумфа? Ответ был одинаков: нет, выше сил пройти через это! То есть внешне не так и сложно все выдержать, не выдать своего внутреннего состояния, но не в этом дело. Дело в том, что потом он непременно погиб бы как личность, как тренер, — до той поры он верил в себя, в свои способности и конечную свою победу, а если бы Одолень стал липовым дербистом, то это означало бы признание Милашевским своего бессилия.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.