2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Сам Саша мог воскресить в памяти из всего минувшего за неделю очень немногое и несвязное, обрывочное.

Яснее всего вспоминалось, как вдруг перевернулась белая чаша небосвода вверх дном и как грохнулся он на то дно. Перед самыми глазами оказалась одна только сухая, с переломленным стеблем бустылинка. Она раскачивалась, будто пыталась собраться с силами и распрямиться. Саша потянулся, чтобы помочь ей, но это только показалось ему — потянулся: рука даже и не ворохнулась. Он пытался сообразить, как все-таки исхитриться и выручить несчастную бустылину, но большущий кирзовый сапог вовсе прихлопнул ее.

— Встать можешь? — спросил отец.

— Конечно! — думал, что ответил, а на самом деле и не пошевелил окоченевшими губами полуоткрытого рта.

— Осторожно, осторожно несите! — опять отец.

«Несите»? Значит, его подняли на руки. Кто? Сам отец — раз. Конюх — два. А еще кто же? Больше вроде некому… Но ведь — «несите», «те»? Стало быть, по крайней мере, еще двое, кроме отца… Но кто? Вопрос этот представлялся ему очень важным до того, как он ушел в небытие на несколько часов. Что прошло несколько часов, он догадался по солнцу — оно стало розовым, каким бывает всегда в степи зимой перед закатом. И той переломленной бустылины уже не было — он увидел сейчас старое орлиное гнездо, которое запомнил еще с весны, сейчас отметил про себя: «Это далеко от того места и возле самой дороги». Хотелось убедиться, верно ли догадался: в гнезде должны быть клочья овечьей и верблюжьей шерсти, стреляная и обесцветившаяся от дождей бумажная охотничья гильза двенадцатого калибра, смятая пачка «Беломорканала», старая уздечка — в степи со строительными материалами туго, и орлы сооружают свой дом из всего, что на глаза попадется и что им под силу унести. Саша силился приподнять голову, чтобы заглянуть внутрь огромного, в два обхвата, гнезда, и это желание было последним, что запомнилось ему из всего происшедшего тогда в степи.

Снова пришел в сознание уже в машине. Мотор урчал мягко, без натуги. Хотя скорость, чувствовалось, была большая. В чем, в чем, но в скоростях Саша толк понимал.

Клаксон сирены играл почти непрерывно, как-то весело и музыкально. Но в плавном укачивании таилась неясная опасность, коварно манящая забытьем, глухим покоем. И Саша собирал всю волю, все оставшиеся силы, чтобы противиться этому забытью.

Чьи-то тонкие холодные пальцы непрестанно сжимали его запястье.

— Ускользает… Нитевидный, — повторял незнакомый голос. — Не выходит из шока мальчик.

Саша видел иногда край белого рукава, перевязанного у кисти белой же тесемочкой. Перевести взгляд дальше требовало слишком большого, непомерного усилия. Его несли куда-то на носилках, и лепной высокий потолок перемещался над ним, кружась, уплывая назад.

— Валька, иди не в ногу, а то трясем.

Снова холодные пальцы сжали запястье.

— Вызвали дежурного? — спрашивал голос. — Тяжелого привезла.

— Вижу, — отвечал другой, недовольный голос. — Фамилия? Обезболивающий делали? Зря.

— Да? А как бы я его везла? Множественные травмы. Возможно и кровотечение. Даже наверняка внутреннее кровотечение. Про ребра уж молчу.

— А что, закрытый?

— Двух ребер.

Саша слушал безучастно, как будто все это не к нему относилось.

— Бледный какой.

Шершавая марлевая салфетка коснулась мокрого Сашиного лба.

— Где это он так?

— С лошади упал. Поскакун.

— Наездник, значит? Ну-ка, животик давай откроем. — Нянька с добрым рябым лицом наклонилась над ним. Испуганные глаза жили отдельно на ее лице, не согласуясь с сострадательной улыбкой, с наигранно бодрым тоном. — Сапожки тоже снимем. — Она ловко дернула пояс бриджей, и Саша от боли снова провалился в немую черноту.

Затем везли его по коридору на каталке. Свет в окнах был белый, почти непрозрачный.

Саша снова и снова терял сознание, бредил.

По-настоящему очнулся он уже на кровати, настолько высокой, что врачам не надо наклоняться или садиться рядом на стул. И стояла она в палате необычно: все другие вдоль стен жмутся, а эта в центре, с любой стороны к ней подойти можно.

Саша обнаружил, что в левой руке у него торчит среди окровавленных салфеток и ватных тампонов толстая, почти со спичку игла.

— Это, Сашенька, разлита не твоя кровь, — поторопилась успокоить его медицинская сестра. — Это кровь чужая, донорская, ты не бойся.

Когда ему сказали, что спал он, не просыпаясь, больше суток, он поверил и не удивился, было ему безразлично: день ли, ночь ли на дворе за окнами, он не помнил даже и что за время года было сейчас.

Там, откуда тянуло запахом кипевших в биксах бинтов и салфеток, был тамбур перед операционной: Саша хорошо видел его со своей по-царски поставленной кровати через открытую дверь. Единственное наблюдение пробуждало его интерес и даже (как казалось ему) заставляло улыбаться: иногда выскакивала в тамбур худенькая сестричка в ярко-зеленом, а не белом, как у всех, халатике, развязывала длинные чулки, тоже зеленые, широкие, спускала их до щиколоток, в изнеможении садилась на стул, упираясь локтями в колени, лицо в ладони, и сидела так несколько минут, отдыхая. Марлевая зеленая маска висела у нее сбоку на ухе. Потом она тщательно завязывала тесемочками матерчатые чулки и исчезала за дверью. Саша догадывался, что она делает что-то там, где над высокими столами слепят глаза ледяным блеском огромные вогнутые зеркала, опускающиеся на шнурах с потолка. Саша сочувствовал сестричке, понимал, как ей должно быть жарко в изоляционной спецодежде, хоть было и несколько смешно видеть ее в таком диковинном одеянии.

И все-таки никогда раньше он даже и представить себе не мог того безразличия, какое владело им сейчас. За окном синело, становилось непроглядно темно, потом снова светлело… Холодный носик поилки касался его губ… Толстая нянька уговаривала что-то проглотить из ложки… Сопалатники чирикали нечто жизнерадостное, но это никак не касалось Саши.

Иногда он незаметно для других трогал под простынёй свои упругие, твердые ноги, казавшиеся ему чужими, со страхом проносил руку над забинтованным животом и грудью, касался затылка, где все время тлела тупая боль. Ему все время хотелось повернуть голову и посмотреть, кого судьба послала ему в соседи по несчастью, но сделать этого он был не в силах. А те часто поглядывали на него с жалостью, хотя ни разу не обмолвились и одним словом сочувствия.

К ним приходили родственники и кричали под окнами, чтобы пострадавшие показали хоть через стекло свои дорогие физиономии. Им несли яблоки и апельсины. Ему — никогда никаких передачек, никто к нему не приходил. И неизвестно было, где его так искорежило, изволозило, что глубокие ссадины протянулись через все лицо.

Постепенно Саша стал невольно различать их возбужденные гордящиеся голоса — гордящиеся потому, что главным предметом обсуждения были собственные подвиги. Один испытывал самодельный пугач, и ему оторвало полмизинца. Второй сверзился с голубятни и обе руки вывихнул. И еще у одного были обе руки в бинтах — этот на «Жигулях» с братом катался и в аварию попал. Четвертого угораздило проглотить пятидесятикопеечную монету, и врачи теперь постоянно следили за ней через рентген. А самым доблестным раненым в палате считался великовозрастный парень по прозвищу Главбух. Прозвища у всех — временные, отражающие суть того происшествия, которое привело в больницу. Мальчишку, который спичечный пугач поджигал, звали Самострелом, голубятника — Сизарем, попавший в автомобильную катастрофу имел кличку Жигуль, а проглотивший монету — Полтинник. Почему того парня назвали Главбухом, не совсем ясно, но, наверное, были на то какие-то причины.

— Захотелось мне поцвести, — рассказывал Главбух. — У нас в ПТУ это значит прогулять, не пойти на занятия или на труд, но придумать уважительную причину. Как ее придумать? Бабку я один раз «хоронил», мать всеми болезнями «переболела», а с маленькой сестренкой я столько уж «нянчился», что мастер стал ей через меня приветы передавать, дескать, мол, выросла она.

«Выдумывает, наверное, все», — подумал Саша, а Главбух вдохновенно продолжал:

— И вот топаю я утром, гляжу. Приехали, значит, на лошади собакари с большим ящиком, а в сквере возле кафе как раз три дворняжки побирались. Собакари, здоровые такие мужики, стали подходить к ним — один с колуном в руках, другой с сеткой, натянутой на железный обруч. Я, значит, шевелю извилинами, вижу, что у дворняжек есть шанс облапошить мужиков — сигануть под крыльцо и с обратной стороны дать тягу. Надо, говорю себе, людям помочь, а в училище и скажу: дескать, мол, попросили меня, дескать, мол, доброе дело сделал — бродячих псов изничтожал, может, они бешеные.

«Выдумывает, ясно выдумывает, косноязычный бахвал…»

— Тогда я стал кричать мужикам, чтобы подождали меня, отрезал собакам путь к отступлению. — Главбух был старше других лишь немного, но на верхней губе у него уже пробились черные волосики, и он эти волосики то и дело с любовью пощипывал и подергивал. Особенно значительно и важно делал он это в те моменты, когда хотел обратить внимание слушателей, вот как и сейчас. Погладив верхнюю губу и помолчав в полной уверенности, что все ждут его рассказа с нетерпением, он неспешно и хвастливо продолжал: — Если бы не я, остались бы собакари ни с чем: одна собачонка, беленькая, маленькая, вырвалась из-под обруча и прямо на меня. Я не будь разиня, цоп ее за заднюю ногу!

«Врет, конечно, врет…»

— А та собачонка хоть и маленькая, подлисок паршивый, но так ей, видать, было охота жить, что рванулась недуром и свалила меня прямо под телегу. Кляча испугалась, двинулась зачем-то вперед, меня задним колесом через пузо и переехало.

«Ну и враль!..»

— Мне бы отпустить собачонку, а я не дотумкал, и она мне всю кожу на левой руке от локтя до ладони исполосовала, да вдобавок обмочила меня — со страху, видно.

«А может, и не врет…»

— Но что самое главное, — уже гневно, обвиняюще заканчивал Главбух, — так это то, что она — вырвалась, спаслась все-таки, вот зараза!

«Не врет… Правду говорит. Но тем хуже…»

Почему «тем хуже», Саша не отдавал себе отчета, просто убежден был, что это так, и возникла неосознанная неприязнь к этому незнакомому ему парню.

Главбух был самым подвижным и беспокойным в палате, он то и дело забирался на подоконник, встав на колени и закрыв свет своим задом, который был у него какой-то ненормальный — высоко поднятый, плоский и словно бы квадратный. Сделав такое наблюдение, Саша почувствовал, что неприязнь его возросла, он подумал мстительно: «Вот уж кто точно не смог бы стать жокеем».

«Жокей» — это было бы самое подходящее прозвище для Саши, если бы знали сопалатники, почему он попал в больницу. Но Саша за все эти дни не произнес ни слова, он только изредка в знак согласия или отрицания двигал головой.

Один раз утром вернулся в палату после свидания с друзьями в вестибюле Полтинник и сообщил почему-то шепотом:

— Саша, а Саш, к тебе отец пришел, гляди в окошко!

Палата была на втором этаже, и подобраться к окну — это надо суметь; ребятишки подумали тогда, что отец у Саши спортсмен, и они, кстати сказать, не ошиблись.

На голове отца была зеленая шляпа, поля ее все время подрагивали, будто шляпа плохо держалась, но это происходило потому, что отец висел, подтянувшись на руках. Пытался зацепиться за что-нибудь на стене ногами, но это у него никак не получалось: не приспособлена для этого стена, гладкая.

— Глянь, глянь, Саш! — взывал Полтинник, но Саша словно бы не слышал, лежал в прежней позе, откинувшись навзничь.

Отец голосом и подмигиваниями взывал к сыну, потом стал оглядываться назад и вниз: видно, там его допекали, велели немедленно прекратить безобразие и слезть. Наконец, так и не сумев перехватить взгляд сына, он оборвался вниз.

Саша был в палате один неходячий, а другие ребята смирно полеживали в кроватях только во время врачебных обходов. Сейчас, многомудро перемигнувшись, они потянулись один за другим в коридор. Вопрос у каждого на кончике языка висел: что это Саша с отцом так?

Коллективным умом порешили, что тут одно из двух: либо отец его покалечил и потому Саша в больнице очутился, либо это неродной отец. Они еще больше утвердились в своих подозрениях, когда не удержались и прочитали, пока несли, переданную отцом записку Саше. Поначалу записка как записка: вопросы о здоровье, о настроении, ласковые слова о том, что и он, и мать очень беспокоятся, что все знакомые приветы шлют, но последняя фраза — странная… Последняя фраза выписана очень тщательно, да еще и подчеркнута: «Теперь-то ты сам, надеюсь, понимаешь, что все кончено?» Было в этой фразе что-то угрожающее.

Главбух услужливо развернул и показал Саше записку, впился взглядом в его лицо, силясь понять что-нибудь, однако ничего не понял, отошел с обиженно-скорбным лицом и полез на подоконник: наверное, хотел еще раз Сашиного отца увидеть. А Саша впервые за все время не остался равнодушным: ему вдруг захотелось пнуть ногой в дурацкий, словно бы козлиный, зад Главбуха или хотя бы крикнуть, чтобы он не смел больше так становиться и закрывать всем свет. Но ни того, ни другого не сделал он, только отвернулся, почувствовав, как подступили к горлу слезы.

По тому, как взволновало его появление отца, Саша понял, что жизнь возвращается к нему, и отчаяние, сторожившее его, нахлынуло со всей силой. Но почему, почему же?.. Но за что?..

До сих пор взаимосвязь с окружающим миром была для Саши простой и ясной: каков ты, таково и отношение к тебе, если ты хорош — мир вознаградит тебя, если плох — он тебя покарает. И никогда не имел паренек повода усомниться в справедливости того мира, в котором жил, его душа была преисполнена доверия к судьбе, даже когда она бывала к Саше и неблагосклонна. Если, рассуждал он, ты оказался неудачливым или несчастным, значит, где-то, в чем-то оказался неправ, совершил, может быть, сам не заметив этого, какой-то дурной поступок, вел себя необдуманно или неосторожно, словом — провинился. А боль… Она у каждого тут есть, не случайно же и называется заведение — больница. А раз у каждого, значит, каждый за что-то расплачивается?

Жигуль на машине катался, Самострел, Сизарь, Полтинник игрушками занимались, пострадали через свои неосторожные забавы. Главбух наказан за живодерство. А Саша за что?..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.