По коням! Обращение к читателям нового века

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

По коням!

Обращение к читателям нового века

«Лошаденка жует, слушает и дышит на руки своего хозяина. Иона увлекается и рассказывает ей все».

А. П. Чехов, «Тоска»

Породистая голова моего собеседника, казалось, касается кроны деревьев, орлиный профиль реет надо мной, а были мы примерно одного роста. Такова высота авторитета – на говорившего смотрел я снизу вверх. Ко мне обращался Владимир Оскарович Витт. Вы трепещете? Я трепетал. Если есть такое понятие, как фигура, то ведущий наш эксперт в конном деле был воплощением этого понятия: выразительная осанка, огромные знания, фундаментальные, с блеском написанные труды. Он, однако, вздыхал: «Не передать, до чего гложет меня печаль». Выдающийся специалист и прекрасный писатель сокрушался по поводу того, что не может написать книги вроде той, какую вы держите в руках. С моей стороны, само собой понятно, это не посягательство на сравнение, а лишь указание на жанр – беседы о лошадях. Написать, положим, было можно, и сделал бы он это лучше любого из нас, но кто опубликовал бы такую книгу? Сейчас, даже трудно представить себе подобную ситуацию, но в конце пятидесятых годов двадцатого века мне это было совсем нетрудно, и я попробую объяснить, что за препятствия не мог тогда преодолеть даже признанный авторитет и безупречный стилист.

Сила, противостоящая или способствующая нам, называется время, а время было такое – не до лошадей. Когда вышла моя книжка «По словам лошади», стали поступать читательские отклики, и среди них два письма оказались в этом смысле особенно красноречивы. Одно прислал человек пожилой, другое – молодой, и оба спрашивали: «Посоветуйте, что мне делать?». Пожилой, сибиряк, жаловался на судьбу: «Нет больше знаменитой породы бегунцов, а я о них знаю все. На что же теперь нужны мои знания? Как жить?». Другой корреспондент, девушка, жаловалась на собственного отца. «Мой отец, – писала она, – главный инженер большого завода, и когда я ему сказала, что хочу заниматься конным спортом, он мне запретил. Не могу я позволить, говорит, чтобы моя дочь возилась с какими-то там лошадьми. Отец прав?» Кто сочтет, что ответить на подобные вопросы проще простого, пусть подождет и придется ему от людей середины двадцать первого века услышать, что вопросы, волнующие всех сейчас, в начале нового столетия, гроша ломаного не стоят.

В наши дни по поводу всякой, не осуществившейся в свое время, идеи приходится слышать «Запрещали». Спора нет, запрещали, да еще как! Лошади не были запрещены, однако находились под подозрением словно нечто отживающее. Зачем извели сибирских бегунцов? За ненадобностью в народном хозяйстве, и некуда стало знатоку приложить свои знания. Тот важный папаша, что не позволял дочери сесть в седло, руководствовался соображениями, в том числе, несомненно, и политическими: верховая езда – спорт старорежимный! Или, скажем, у нас в конноспортивной школе «Пищевик» в один прекрасный день, следуя высокой директиве, переименовали лошадей, носивших иностранные клички: вороной Дарлинг стал Дорогим, а рыжая Ажитация – Анапой: иначе нельзя – непатриотично. Не говоря уже о том, что слова «Господь Бог», как и название классического приза Дерби, не позволяли писать с большой буквы. «Низ-з-зя» произносилось по любому поводу, и поводы, вроде переименования лошадей из патриотических соображений, кажутся выдумкой. «Уберите лампочку!» – потребовали в редакции, где шел очерк об индейцах и ковбоях. Индейцев я увидел существующими в знакомой нам мерзости запустения, а перегоревшей лампочкой уже на нашей конюшне намекал, что и у нас не все в ажуре, но редакция проявила бдительность. «У нас, – сказали, – негодной лампочки быть не должно».

Случаем, по абсурдности едва ли не самым невероятным в моей авторской практике, был такой: повесть «Похищение белого коня» подверглась цензуре специальной. Вызвали меня в Министерство внутренних дел и вежливо, однако настойчиво, попросили снять полстраницы (вместе с неугодной лампочкой теперь восстановленные). Это было описание протокольной процедуры в милиции. Списал я процедуру с натуры, не вполне даже отдавая себе отчет в том, что? копирую. Поэтому, как только меня попросили полстраницы убрать, я решил, что наделал ошибок. «Это неверно?» – спрашиваю. Следует ответ еще вежливее: «Снять мы вас просим именно потому, что верно». Оказалось, как тот поэт у Чапека, сам того не желая, запечатлел я нарушение правил допроса, чего замечать и не следовало. То был бред исторический (по Герцену), а исторического бреда бывает предостаточно в любые времена: поживете – увидите!

Теперь чуть ли не всякий прежний запрет сразу сваливают на сталинизм, диктатуру, словом, систему. Система системой, однако, разные люди вели себя при этом по-разному. Многие системой пользовались в своих интересах, выдавая их за интересы государства, партии и народа. Если одни не доносили, то другие требовали их за такое нерадение наказать – убрать, а сами занимали их место. «Борьба с генетикой», как и с чем угодно, служила лишь ширмой, за которой шла схватка не на жизнь, а на смерть: кто – кого, чья возьмет? Мой отец, один из организаторов и руководителей Издательства Иностранной литературы,[25] был отовсюду исключен «за потерю политической бдительности», в то же самое время люди говорили «Бросьте эту бздительность» и – ничего, их не трогали. Суть была не в генетике или бдительности, а в борьбе за положение и власть, и кто в этой борьбе был прав, кто виноват, кто являлся жертвой, а кто мучителем, кто в самом деле пострадал, а кто попользовался: под этим углом зрения постараюсь дописать, начатую еще в восьмидесятых годах, повесть «Звонок из Кентукки, или Сталинский конь», которая станет третьей частью общего замысла «Борьба за породу» после двух первых частей «Железный посыл» и «Похищение белого коня».

Или вот сценка. Как переводчик передаю нашему ответственному лицу, управляющему коневодством, вопрос конника-англичанина: «Дали что-нибудь ценное жеребцы-производители, которых Советский Союз после войны вывез из Германии?» Лицо строит кислую мину и произносит нехотя: «Ничего». Англичанин пожимает плечами, потому что это (даже я читал книгу профессора Витта о чистокровных) не так: наши всадники успешно выступают на потомстве этих жеребцов. Но – нельзя уступать иностранцам!

Лицо, обладавшее большой властью и малыми знаниями, охарактеризовал мастер-наездник А. Г. Бондаревский. Перед заездом, в паддоке, помахивая хлыстом, Александр Григорьевич рассуждал следующим образом: «Беда нашего дела, друг мой, заключается в том, что во главе дела стоит могильщик этого дела». Так в мое время выражали свои мысли классные наездники – в паддоке, среди лошадей. Разговор о выводных производителях, в особенности линии Эталон д’Ора, мог повториться, поэтому беседу главконупра с англичанином от слова и до слова я пересказал Михаилу Тиграновичу Калантару, директору ипподрома. Услыхав ничего, Тиграныч вскипел: «Вот дурррак! Всему миру известно, что мы едем на потомстве этих жеребцов». Однако могильщик конного дела со временем и с почетом, оставив после себя кладбище вроде сведенных на нет бегунцов, благополучно удалился на персональную пенсию. А Калантар? Застрелился. В предсмертной записке требовал, называя поименно, кому на похороны его не приходить.

Всезнающий Владимир Оскарович Витт объят был тоской даже не потому, что ему не разрешили бы опубликовать то, что он мог прекрасно написать. Кое в чем его бы, разумеется, прижали, вообще же слово профессора Витта считалось законом. Основной его опус, роскошный по тем временам фолиант, в коленкоровом переплете с тиснением, на отличной бумаге, с множеством иллюстраций, и под названием «Очерки отечественного коннозаводства», вышел в одном из центральных издательств большим форматом, потому что – отечественного, а вот его же книгу об английских чистокровных скакунах, знаменитых на весь свет, взялся напечатать всего лишь издательский отдел Центрального Московского ипподрома, и переплет оказался уже победнее – картонный, и бумага гораздо хуже. Но – напечатали. Книгу расхватали, и, насколько мне известно, никого за выпуск и чтение уникальной монографии не наказали.

Так что недозволенность в данном случае не являлась основным препятствием. Ощущение ненужности всех тех необъятных сведений, что хранились в его памяти, – вот еще почему горевал знаток. «Никому это не нужно!» – Витт так и сказал. А речь шла о не попавших в «Анну Каренину» подробностях падения князя Голицына у последнего препятствия, о седле изумительной кожи, что было подарено Толстому и пропало во время войны и о многом другом в том же роде. «И все это уйдет вместе со мной», – со вздохом говорил знаток. Разговор наш происходил на конном заводе, однако даже там, в святилище, пришлось бы поискать заинтересованных во всех этих тонкостях, а уж если выйти за ворота, на проезжую дорогу, то люди непосвященные только бы удивились, если бы у них стали отнимать время рассказами о падении князя и седле хотя бы и великого писателя. В самом деле, кому и зачем это могло быть нужно? Сейчас у самого Бутовича читаю: «Все это меня раздражало, утомляло и казалось каким-то мелким, скучным и ненужным».[26] Чем вызвана гамлетовским слогом выраженная тоска? Необходимостью идти на конюшню. У Бутовича! И это на исходе позапрошлого столетия, когда лошади были – всё. Чем же объяснял конник свое кажущееся невероятным состояние? «Тем временем». Чего же было ожидать в середине двадцатого века?

У меня на глазах и даже при некотором моем участии разыгралась драма еще одного редкостного специалиста по лошадям. Отвергли рекомендованную мной рукопись В. О. Липпинга о талантливых, вроде Бирона, конниках, зарывших в землю свои зоотехнические дарования и занимавшихся, как пресловутый временщик, другим делом. Это – в редакции ЖЗЛ, где двадцать лет спустя в альманахе «Прометей», наконец, увидел свет очерк Бутовича о «Холстомере».[27] Почему? Время было уже другое. Согласно теории детерминизма, то есть причинно-следственной связи в истории, к жизни оказалась вызвана соответствующая личность – редактор, увлекавшийся лошадьми, и все препятствия устранились как бы сами собой. А мне в ту пору удалось там же опубликовать «По словам лошади».

* * *

И не думал я писать о лошадях. Уже предостаточно написано, и как написано! Конюшня для меня была отвлечением от книг, лошади – вместо литературы. На конюшню попал я, влекомый зовом предков. Зимой и осенью ноги сами несли меня на ипподром, а летом, в каникулы, меня будто в спину толкало – гнало в табун и в ночное. Пас я лошадей, ездил верхом, сел на беговую качалку, убеждаясь в старой истине: действительность подражает великому искусству. Ипподром это был «Изумруд», ночное – «Бежин луг». Зачем же тревожиться еще что-то писать? Даже Чехов, читая Тургенева, говорил: «Лучше не напишешь». Но как-то в разговоре, слушая о моих походах на ипподром, Димка Жуков, отец будущего вице-премьера, прервал мои устные рассказы: «Хватит колебать воздух. Садись и пиши». Что ж, тот же Чехов, обращаясь к пишущим «щенкам», советовал им не робеть и не страшиться литературных «больших собак», важно только, говорил он, чтобы всякая «маленькая собачка тявкала своим голосом, тем, что Господь Бог дал». Отчего же не «тявкнуть»? Но я слишком хорошо помнил печаль знатока, и внутренний мой голос отозвался на дружеский совет: «А кто опубликует?».

На удачу моей музой стала дочь Брежнева. Общие знакомые-журналисты, работавшие вместе с Галиной Леонидовной в Агентстве «Новости», попросили показать им лошадей. Поехали мы все на тот же конный завод, а там, показывая лошадей, приходилось рассказывать о них. По окончании нашей экскурсии подходит ко мне охрана, сопровождавшая Галину, и велит: «Все, что вы тут языком мололи, изложите в письменном виде».

Следующим явившимся на сцену действующим лицом стал Миша Л. Бывший студент моего отца, Миша был редактором уникальным: рукописей не правил, ничего не сокращал и даже еще умудрялся восстанавливать снятое издательским руководством. После Мишиной антиредактуры меня спрашивали: «Как же это прошло в печать?». Всюду требовались восторги по поводу современности и радужные надежды на будущее, а у нас с Мишей получалось по Карлейлю: прежде, по крайней мере в мире лошадей, было не хуже, а то и лучше, чем теперь. Наша иппическая ностальгия плюс имена загубленных или же оказавшихся в эмиграции конников проскочили через запретительные рогатки, потому что Миша был из вдохновенных вещателей, по Беранже, повторенному Горьким: они, баяны, способны навеять кому угодно какой угодно сон самый золотой. Мишина ворожба являлась творимой легендой, это были полумифы или просто мифы, как положено, с крупицей истины, но никому неведомо, какой. Миша завораживал правдоподобностью. Как не поверить, если рассказывают, будто известный писатель, прочтя твою книгу, пришел в восторг? Руководство поверило, хотя, к сожалению, мне пришлось утратить веру: собрался было я, когда представился случай, писателя поблагодарить, а тот отвечает, что не имеет о моей книжке ни малейшего понятия. Однако писатель добавил, выдавая из чувства профессиональной солидарности мне лицензию: «Ничего не имею против, если вы будете продолжать говорить, что я пришел в восторг от вашей книжки». Другой писатель стал жертвой Мишиной легенды, поверив, будто меня поддержала Олимпийская чемпионка Елена Петушкова, и при встрече попробовал заговорить с ней обо мне, а в ответ услыхал: «Я знать его не знаю».

* * *

Эта книга была в редактуре, когда пришла печальная весть о кончине Елены Владимировны Петушковой. «Баловница судьбы», «министерская дочка», «ей готовили лошадей» – такие разговоры сопровождали и омрачали ее успехи. А вот что я о ней слышал: «Ляля – талант». Кто это высказался? Ее старший соконюшенник, победитель Кубка Наций, Андрей Максимович Фаворский. Вопросы еще есть? Мы с ней, в самом деле, знакомы не были, лишь однажды оказались рядом, и я видел ее не в седле, а в кругу соперников, западноевропейских мастеров «высшей школы». Петушкова держалась так, будто не она была среди них первой, и если злые языки говорили, что лошадей ей «готовили», то я подумал: «Позвольте, разве им всем, более чем состоятельным всадникам-любителям, не готовят лошадей профессиональные берейторы?». Петушкова была у нас первой, кто провел эту черту – между конниками-профессионалами и спортсменами. Благодаря авторитету Олимпийской чемпионки ей удалось сказать об этом открыто – в прессе, и вообще все ее публичные высказывания не содержали никаких банальностей или глупостей, одни – умности. Сочетание свойств, какими одарила Елену Петушкову судьба, определяется словом – класс. Как бывало в старой России, принадлежа к элите, она обратила предоставленные ей преимущества на пользу не только себе, но и обществу.

* * *

«По Батлеру», – так отвечал я моей соученице по университету Асе Николенко и Ярошке Голованову, с которым мы в детские годы вместе гоняли в футбол. Ася работала в «Новостях», а Ярошка – в «Комсомолке», они после появления «По словам лошади» решили сделать про меня «материал». Их первым же вопросом было, как это получилось, что городской выкормыш, дитя асфальта, очутился среди лошадей. Консервативный скептик и реакционер-радикал Сэмюель Батлер как авторитет их не устроил, но сошлись мы на Байроне. Ярошка считал, что, рассказав байроническую историю, я сделал ему подарок, иначе излагать ту же историю пришлось бы ему самому.

История, которую Ярослав Голованов умело обработал, была как я уже упомянул, такова: тот самый англичанин, королевский ветеринар, что принимал двух красавцев-коней, отвезенных Хрущевым с Булганиным в Англию и преподнесенных королеве, нагрянул в Москву, а меня назначили ему в переводчики. Для меня это был первый опыт исполнения обязанностей, так и оставшихся на многие годы за мной. Учился я на третьем курсе и, не желая упустить представившейся мне возможности проверить свои знания, я взялся сообщать английскому лошаднику все, что только успел изучить из литературы, истории и философии его страны. Стоило мне дойти до Байрона, молча слушавший меня ветеринар прервал: «Могу вас познакомить с леди Вентворт». Времена, конечно, были уже не столь строгие, однако, контакт с некоей леди все же не получил бы одобрения, предложение королевского коновала я отклонил. А годы спустя, читая зарубежную прессу, понял (увы!), что предлагали мне вступить в переписку с внучкой Байрона, заядлой лошадницей. «Подарок!» – воскликнул Ярошка, прослушав мою историю и делая заметки в своем блокноте.

А Батлер не подошел, потому что он шел против Дарвина. Прав был Батлер или нет, веря в наследственную память, не знаю, но иначе как наследственной памятью объяснить свое пристрастие к лошадям, я не мог. Ноги сами несли меня на конюшню, и слышалось что-то родное в речах конников. Ночное было детством моего отца, выросшего в деревне. В Москве, аспирантом МИФЛИ, он в манеже Осовиахима брал уроки верховой езды у берейтора, сын которого со временем стал моим наставником. А со стороны матери опекал меня дед, инженер-авиатор, на глазах у которого поднимались в воздух ранние аэропланы с дорожки ипподрома, поскольку аэродромов еще не было.

Родился и рос я в центре большого города, возле Пушкинской площади, трамвайные звонки и гудки автомобилей – музыка детства. Но и лошади ещё не ушли в прошлое. С запахом бензина смешивался аромат конского пота – ломовые извозчики не перевелись. Два раза в год у нас под окнами, следуя на Красную плошадь, проходила кавалерия. «Конек-горбунок» не только был одной из любимых книг, то был первый балет, который я увидел. На сцену вывели настоящих лошадей. Я всё ждал и не дождался, когда же зазвучат мне знакомые строки «Кобылица молодая…», но так и не дождался, всё совершалось почему-то молчком. Любимая игрушка – лошадь Чернушка. К деду приходил один из первых космических инженеров и запрягал мою лошадку в сбрую из веревок. А Королев? Он запрягать не умел.

Нет, не зря Батлер верил в наследственную память. Даже в годы борьбы с генетикой коневоды продолжали верить в породу: как иначе понимать класс, если не наследственность?

Оказавшись как наездник, равно и всадник, почти полной бездарностью, я смог удержаться в манеже и проникнуть на призовую конюшню исключительно за счет языка, как переводчик. Ипподромное начальство, заинтересованное в толмаче, который все же может, хотя и не без труда, хлыст от хвоста отличить, даже выдало мне охранную грамоту, предписывая всем и каждому, днем и ночью, повсюду в пределах конного мира оказывать мне всяческое содействие и ни в чем не отказывать. Не стану сейчас перечислять двери каких конюшен открывались передо мной благодаря магическому документу. Скажу лишь, что была только одна единственная дверь или дорога передо мной раз и навсегда закрытая. «Чтобы тотошкой и не пахло!» – сказал Калантар, имея в виду тотализатор, и всем, кто, прочитав подписанную им бумагу, готов был распахнуть передо мной двери, было известно: с игрой не связан. А какие мастера снисходили до знакомства со мной и возле каких лошадей имел я возможность постоять и не только постоять, но даже поездить на них, перечислять не стану, ибо что перечислять, если все равно никто не поверит, обозначу лишь временны?е рамки.

На лошади, а также возле ипподрома очутился я еще до войны, а после войны – первый поход с отцом на бега и скачки, дружба с «Ванюшкой», Иваном Сергеевичем Барановым, сыном колхозного конюха, который и научил меня ездить верхом. С тех пор и до сего дня стараюсь не порывать с миром лошадей, хотя, конечно, как говорится, сердце потеряно, и вот хотя бы недавно: попросили сесть на отбойного жеребца – попробовал, нет, спешился – боязно. Но что за шестьдесят пять лет из семидесяти пяти было, то было. Иные наездничьи династии стали известны мне в трех поколениях – от деда через сына к внуку. Видел я на беговой дорожке таких могикан, как Стасенко и Ляпунов. Не только познакомился, но и подружился с Асигритом Ивановичем Тюляевым, который среди конников являл собой нечто вроде дронта из мира живой природы, особь исчезающую. Он, как истинный поклонник конской плоти, обожал предмет своей страсти издали, но даже мастера, признавая его авторитет, говорили: «Знает лошадь». На тренотделении у Грошева, ездившего на Елани, промелькнул по старинке заходивший к нему коннозаводчик Лежнев, и помощники Самого? (так на конюшне называли Грошева) шептались между собой: «Наш владелец пришел». Они не ломали шапку перед титулом: у этого бывшего заводчика водились резвейшие лошади своего времени. Да, были люди… Видел я «высшую школу» Ситько на Снежке, видел рыжего Мифа, перелетавшим барьеры «высшего класса» под седлом Таманова, видел Лаксов… Кто скажет, что они тоже видели легендарных братьев-жокеев, Николая с Анатолием, тем отвечу: кого вы едва ли видели, так это отца их, Михаила, который когда-то скакал как Локс. Правда, я видел его уже не в седле – в паддоке, во все глаза глядел я на миниатюрную, невесомо-прозрачную тень былой славы, а ветеран рассказывал, как перед большими призами их прохватывало: «Т-р-р! Т-р-р! Так и прокладываешь дорожку от конюшни до сортира». Не от страха – налегали на вес, стараясь исторгнуть из себя все до грамма. И нервничали, конечно, особенно перед Всероссийским Дерби.

Конная дрессура Кантемировых стала мне известна с кулис, вернее, с конюшни, как называют внутренние покои цирка. Еще раньше попал я к их наставнику – Татаринову, который в свою очередь начинал у их отца, а того, как и Лакса-старшего, видел я уже не у дел, но все-таки видел. Успел я, странствуя с конями за океан, узнать Кейтона, пусть последнего из династии, но все же Кейтона, и был он копией своего отца, Вильяма, «короля езды», только ростом чуть пониже. Видел бросок Фактотума в руках Руди Лемана. Видел посыл Груды и Требы, рядом с которыми сам Насибов считался новичком. Вольтижировку в мое время делал не кто-нибудь – Цыплинский. Стартером при мне был недобитый эсер-террорист Розенберг, уцелевший при ипподроме. Ведь враги революции, сторонники старого режима, переменив род деятельности, нашли прибежище под крышей конюшни, и я слышал в далекую от старт-машины эпоху, как строгий стартер, шипя, предупреждал наездника Калалу, а тот принимал и одновременно мешал другим принимать старт, стартер же зловеще шептал: «Брось мудрить!» Но невозмутимый и загадочный, словно Сфинкс египетский, Николай Александрович лишь слегка улыбнулся.

Выходя из последнего поворота на финишную прямую голова в голову, вечные и достойные соперники-рекордисты Морской-Прибой с Изюмом, в очередной раз доказывая, что невозможно решить, кто же лучший из них, обдали меня, у бровки стоявшего, грязью, – проливной дождь шел, а наездники их, Родзевич и тот же Калала, резались так, как другим и посуху не проехать. Рыжий с лысиной Грог 2-й под седлом Николая Лакса у меня на глазах стал трижды венчанным триумфатором, и в той же скачке на Приз СССР, пусть в побитом поле, участвовал жокей-ветеран Назаров, который в молодые годы соперничал с легендарным Платоном Головкиным.

Великий Улов запечатлелся у меня в памяти лишь как ярко-белоснежное пятно (мне тогда было всего пять лет), зато одного из его выдающихся потомков, Бравого, удостоился я чести убирать и помогал работать.

Удачи в езде мне не было, но кому я проигрывал? Волшебникам вожжей. Пыль глотал из-под копыт резвачей в руках таких чудодеев, как Сорокин (камзол белый, красная лента через плечо) и Зотов, картуз красный, камзол зеленый, одна нога не гнется – на протезе, отчего лошади у него со старта бочили, зато уж как разберутся ходом вовсю, то – летят.

Кто, глядя на мою посадку в седле, говорил: «Перестань ты, как кот на заборе, горбиться»? Отечественные и мировые чемпионы. «Вы, нынешние, нут-ка». Однако если вы спросите меня, понимаю ли я в лошадях, то я отвечу «Нет». Кое-что знаю о лошадях, но отличить хорошую лошадь от плохой не в силах.

Груз памяти, конечно, тянет меня назад, делая пристрастным или просто-напросто ограниченным. Когда доходят до меня имена новых чемпионов или известия о последних рекордах, я чувствую себя солидарным с тем стариком-конюхом, возле которого оказался я уже не меньше как с полвека тому назад. Для меня то было достижение – дослужился: послали меня к старту «с колесом». Раньше, в мое время, сохранялся такой порядок: перед началом заезда у финишного столба от каждой конюшни стояли помощники с запасными колесами на случай, если вдруг почему-нибудь сядет шина. И тут же был ветеран-конюх, который, наблюдая за проминкой, в каждом из проносившихся мимо рысаков видел его предков. «А вот Ратник-Турецкий, вылитый покойник!» – приговаривал старик, глядя, как трехлетний Престиж, делая фальстарт и принимая в резвую, выносит вперед ногу в точности, как его отец, а может быть, даже дед и прадед. «Покойница Карга! Вот покойница Карга!» – а то была её правнучка. Современность – всего лишь тень прошлого в глазах того, кто видел прошлое: что поделаешь!

* * *

«Вы нам напоминаете реакционного романтика», – в университетские годы говорили мне мои профессора, в первую очередь Самарин с Виппером, а уж смысл употребляемых ими слов они понимали вполне. Если обычно газеты читают затем, чтобы узнать что-то новое, то учителя мои в те же газеты заглядывали, кажется, лишь для того, чтобы установить, какому понятию, давно известному, соответствуют последние события. «Преторианский переворот» определяли эрудиты, читая о том, что вчера произошло в Парагвае. И они тут же «усекли», куда меня потянуло, едва я стал у них отпрашиваться с лекций на конюшню.

Приобщившись к призовой конюшне, я старался и выглядеть подобающим образом, что было тогда нелегко. Где взять картуз, как у наездника Яковлева, которого с Крепышом я видел на фотографиях? Из конфискованной у деда летчицкой фуражки первого призыва наш сосед, портной Абрам Захарыч, смастерил нечто вроде страймла молочника Тевье, после чего знакомые заговорили, что у меня на голове появился головной убор a la Russe. Не было у меня и сапог бутылками, оставалось надеть лейтенантские, но знакомые все равно недоумевали, с какой это стати я расхаживаю по городу «в русском национальном костюме». Далеко еще было до почвеннического рейвавализма (оживления), вспыхнувшего что-нибудь лет через десять-пятнадцать. Правда, косоворотка у меня была натуральная. Сшила ее тетя Настя, вдова кучера Егора Иваныча Яничева, последнего из кучеров. Стоял он некогда со своей пролеткой у Красных Ворот и знавал того вошедшего в литературу лихача-душегуба, обладавшего голосом и до того трогательно исполнявшего в хорошую минуту «На Старой Калужской дороге, на сорок девятой версте», что слушатели заливались слезами. Нам эту песню, когда Егор Иваныч был еще жив, пел не обладавший ни голосом, ни слухом, но преисполненный искренним чувством, древний драгун Демидов, мы – подтягивали.

Лошади – это был, конечно, романтизм, возвратное движение назад в пампасы. Всадник – явление историческое. Конник – фигура социально-политическая. Первым усмотрел некий смысл в моих пока еще устных конных сказаниях, мой тезка, писатель-историк – почему? Исподволь назревал у Дмитрия Жукова пересмотр прошлого, он тайно стоял за казачество и начинал в глубине души сочувствовать белому офицерству. «Ты помнишь, – говорил он, – как в «Чапаеве» показаны капелевцы? Как герои». Галина Брежнева по дороге на конзавод вдруг спросила, указывая на заметную по размаху новостройку: «А правда ли, что здесь строятся дома для избранных?» Только устремленный на меня напряженный взгляд охранника помешал мне переспросить, что об этом известно ей самой; пришлось притвориться, будто я гляжу в другую сторону и вопроса не расслышал. А вопрос был по существу: куда движемся?

«То было время расцвета», – с подтекстом написал я в самой первой своей «лошадиной» статье. Подтекст заключался в переоценке десятилетия, предреволюционного, которое нас со школьных лет учили считать «позорным». Но какой же позор, если какую сторону той жизни ни возьми, то было время великих, эпоха Крепыша и Шаляпина! Статья была вовсе не о революции, посвящена была первой русской беговой наезднице Вере Костенской, призовая ее карьера пришлась на девятьсот десятые годы, поэтому я и ввернул про полный расцвет. Появилась эта небольшая статья на последних страницах беговой программы, не в воскресном выпуске, а в будний день. Но, хотя и в будни и на последних страницах, между строк, подразумеваемое все же прочел мой старший коллега по Институту Мировой литературы, лицо историческое и политическое, чудом уцелевшее в кровавой мясорубке тридцатых годов. А чудо, как говорили нам старшие, испытавшие власть чудес на себе, заключалось в том, что писал он не только о литературе и нередко не для открытой печати. На нас, молодых сотрудников, выполнение им тайно-специальных функций не распространялось, судя по тому, что мы в своей писанине позволяли себе протаскивать какие угодно подтексты, и никого из нас пальцем не тронули. Разве что время от времени старший товарищ по работе давал нам понять, что наши старания не пропали даром и поняты правильно. «Любопытная у вас статья», было мне сказано, хотя такого зоркого читателя бега и вообще лошади, разумеется, совершенно не интересовали, он смотрел в корень.

Современным людям захотелось старины – желания такого рода мои всезнающие профессора называли реставрационными тенденциями, но, не решаясь произнести этого вслух, лишь осторожно, окольным путем, меня предупреждали, прося не забывать, чему они меня учили: романтизм есть реакция. Но процесс пошел, как скажет хорошо нам известный деятель, и я своими ушами слышал, как Горбачев это изрек, когда в середине восьмидесятых пригласил нас, литераторов, на совещание. Однако задолго до этого, когда реформатор еще шел к коммунизму, мы все, сообща, пусть по-разному, способствовали ретроградному движению, как некогда вся Россия споспешествовала революции. «Так дальше жить нельзя» – говорили тогда, и нам то же чувство со временем сделалось знакомо. По Лукрецию, Карлейлю, Гегелю и Марксу, история повторяется, все случается дважды, раз – трагически, второй раз комически. Нам выпало играть историческую комедию социального переворота, когда над лозунгами, обещавшими «Больше социализма», можно было только смеяться. И в этом разница. Когда Ильич насвистывал «Смело, товарищи, в ногу», тогда ему вторили искренне, когда же нам пророчили «возврат к Ленину», мы знали – это вранье и обман. Хотел ли каждый из нас, как мольеровский Жорж Данден, того, к чему все пришло?

Очутившись однажды рядом с Буденным услышал, как он сказал «Шестьдесят лет служу в армии», и поймал себя на том, что в моем представлении прославленный кавалерист был связан с армией только при советской власти, а он, оказывается, еще до того прожил целую жизнь. Нет, конечно, мы знали, да не осознавали, что было, и даже мнение самого Буденного о былом приходилось «пробивать». Прочитав в этой книжке его похвалу всаднику дореволюционной выучки, вы, быть может, спросите «Что тут крамольного?» А то, что Буденный или Брусилов и другие наилучшего качества кадры старой армии, считались исключениями, – нужно ли это говорить? Но как только мы осознали, что и настоящая школа была, и вообще – было, было, тут подхватило и понесло нас неудержимо, как ноги сами несли меня на конюшню, и седло старинной выделки, как у Толстого, стало выглядеть символом качества, признаком класса, а класс… о, класс!

* * *

Недавно на том же конном заводе, где когда-то выслушал я горестную исповедь профессора Витта, увидел я кавалькаду девушек, которым отцы, как видно, не только не запрещали заниматься конным спортом, но всячески их поощряли. Не знаю, насколько высокие должности занимали нынешние папаши, но теперь дело было не в должностях, а исключительно в деньгах. Денег же у современных отцов дочерей (и сыновей), желавших заниматься конным спортом, судя по всему, хватало на покупку не только седел, не хуже качеством, чем у Толстого, но даже лошадей, и каких лошадей! Выводных из-за границы, о которых в мое время высокопоставленные начальники предпочитали помалкивать, а кто не помалкивал, тот мог поплатиться за это жизнью. Со мной была шестилетняя внучка, перед этим мы побывали в Третьяковской галерее, рассматривали «Всадницу» Брюллова, и вот перед нами развертывалась картина, вернувшаяся в жизнь.

Со знаменитой картиной у меня связана такая история. Раньше ходил я в Третьяковку каждую неделю, и как-то раз, в зале с «Всадницей», слышу, экскурсовод группе школьников объясняет, что перед ними образец классицизма – красиво, однако, неправдоподобно. «Ведь нельзя, – говорил экскурсовод, – таким легким движением остановить лошадь на скаку». – «Почему же нельзя? – раздается девичий голос из группы. – Можно, на мундштуке, это рейнин». Говорила дочь моего тренера из «Пищевика», перворазрядница по конному спорту.

Желая преподать своей внучке наглядный урок о непростом соотношении искусства с реальностью, я попросил одну из проносившихся мимо амазонок: «Сделайте, пожалуйста, рейнин». Нарядный конь с миловидной всадницей, как живая картина, замерли перед нами. Положим, постсоветская любительница верховой езды сидела не как брюлловская модель, не амазонкой, а по-мужски, но так уже давно сидит в седле весь конный мир. Но главное, они вместе с конем являли собой зрелище, достойное брюлловской кисти. На девушке были специальные брюки для верховой езды, подобные бриджи я видел раз в жизни, в конце сороковых годов на Таманове, однако разница заключалась в том, что у чемпиона СССР были изношенные, молью изъеденные штаны, доставшиеся ему от сбежавшего за границу родственника, и даже такая ветошь по тем временам выглядела никому не доступной роскошью, мы же удовлетворялись солдатскими галифе из Военторга за семь пятьдесят. А сапоги! Не один я – все носили лейтенантские, за четырнадцать рублей, на девушке же были райдинг-бутс такие, что и королеве не стыдно в них прокатиться (хотя, возможно, королева все еще ездит амазонкой). В руках у новой всадницы был хлыст, точнее, стэк того достоинства, что в свое время едва не стоил жизни художнику-оформителю моей книжки, Алексею Шторху, внуку Густава Шпета, ибо это был единственный на всю нашу страну стэк (см. «Как женился Лешка Аист»). Конь под всадницей нового образца был горбоносый, серый в яблоках, жеребец-андалуз – ни одного коня такой породы в пределах Советского Союза не бывало, уж это я вам точно говорю, изъездивши с конниками-иностранцами (и сам по себе) вдоль и попрек всю страну. Не ей ли, красавице, воссоздать как бы сошедшую с живописного шедевра всадницу? Но к своему изумлению, вместо того чтобы увидеть, как на классическом полотне, коня, осевшего от едва заметного движения мундштучным поводом, услыхал я вопрос:

– Сделать чего?

– Как на картине Брюллова.

На этот раз отклик заключался во взгляде, безмолвном, вопрошавшем:

– Какой еще картине?

Неправдоподобно? Действительно, представить себе такое нелегко. Совсем как в Америке, незнание от изобилия. А знала ли девушка название тех особых брюк, которые на ней сидели как влитые, обличая наивыгоднейшие рельефы ее внешности? Ведомо ли было ей отличие хлыста от стэка, находившегося у нее в руках? Известно ли происхождение породы коня, какого ей преподнес современный любящий отец, счастливый тем, что дочь занялась старорежимным спортом для избранных? Допускаю, что современная всадница, не видевшая брюлловского образца и не знающая, как называется прием, какой она без слов, быть может, выполняет лучше моей бывшей соконюшенницы, но процесс идет либо дальше, либо совсем не туда, чем мы думали, ибо вот что услышал я на днях.

Давний-предавний приятель звонит, а в голосе у него тревога: «Слушай, старик, дочь у меня занялась конным спортом». Что ж, отвечаю, тревожиться незачем, по нынешним временам ничего социально-неприемлемого в этом нет. «Дал я ей твои книжки о лошадях, – продолжает приятель взволнованным тоном, – а она не хочет их читать». За меня не расстраивайся, говорю, на всех не угодишь, есть ведь и другие книги о лошадях. «Да она вообще ничего не читает!» – взорвался приятель, и в его голосе слышалось отчаяние. Вспомнил я, как в мое время, чуть ли не со слезами на глазах, отцы и деды просили у меня мои «лошадиные» книжки, не потому просили, что книжки им нравились, а вот почему: «Дочь (или внучка) мечтает хотя бы почитать о лошадях, а ведь книг нет и достать невозможно!». Отчаяние же моего приятеля напомнило мне печаль ученого-ипполога, когда тот на эпоху раньше жаловался, что голова у него перегружена сведениями бесценными, но, кажется, неинтересными никому.

* * *

А вот, выражаясь слогом моих профессоров, и противоборствующая тенденция. Получил я материалы научной конференции и вижу: сборище литературное, однако что ни доклад, то – лошади, кавалерия, драгуны, гусары, «выпушки, петлички», короче, былое. До чего любовно в наши дни воссоздается старина! Реставрируют прошлое с такой тщательностью, о какой мы и не мечтали. Ушедшее воскрешается с пиететом, за который нас бы не погладили по головке. И я чувствую, как при виде этого повального пассеизма, безудержного восторга перед тем, «как хороши, как свежи были розы», меня начинает увлекать в противоположном направлении.

Некогда в тридцатые годы профессор Фохт, имевший неосторожность упомянуть в одной статье о лошадях у Лермонтова, едва отделался большим испугом, который у него остался в глазах и еще был по-прежнему виден, когда в шестидесятых годах, прочитав старую статью, я спросил почтенного автора его мнение о лошадях у Лермонтова. В ту же пору меня самого оборвали и попросили замолчать при попытке публично заговорить о Герцене как любителе верховой езды. А теперь валяй во всю Ивановскую! Но зачем, с какой целью? Во времена, когда даже Буденный не мог громко похвалить старого служаку-вахмистра, тогда, протаскивая в подцензурную печать, какие же «ах, кони, кони» раньше были, мы хотя бы показывали властям фигу в кармане. А что за мотивы ныне при дозволенности?

Если бы меня пригласили на конференцию, я бы сказал, друзья, зачем переходить из крайности в крайность? К чему вместо отрицания и забвения впадать в апологию? Хор, тянувший «Отречемся от старого мира», умолк и распался. Петь акафист старине уже поздно! Что существовала в прошлом настоящая школа, с этим ныне никто не спорит. Но лучше подумайте: как же это всадники, прошедшие замечательную школу, позорно, с Великим Князем во главе, проиграли Олимпийские игры, проиграли вчистую – посходили с дистанции и даже попадали?

Об этом у меня же самого в книжке «По словам лошади» не было ничего. Рука не подымалась написать. Напротив, подчеркивались прежние достижения.

Всадники той же наивысшей школы, героические гусары и доблестные драгуны, полегли, беспомощно и бессмысленно полегли, на полях сражений Первой мировой войны. Чудом выживший вахмистр, которого Буденный с глазу на глаз похвалил за выправку, мне рассказывал, как офицеры говорили: «Набьют нам немцы морду, ох, набьют!». Неохотно выслушивал я негативную часть этих историй, но это потому, что замалчивалась сторона (как теперь выражаются) гламурная.

Но зачем же, если ничего не запрещают, воротить нос от негатива? Ведь набили – было, было, однако, судя по конференции и множеству прочих признаков в текущей печати, об этом предпочитают не вспоминать. Всеми силами уходят от вопроса главного: почему же с нами происходит, что уже не раз происходило? Как в революцию подвел итог еще живой реакционнейший публицист: «Россия слиняла в три дня».

В старых главах моей книжки, читая про вахмистра, негатива и теперь не найдете, но я сознательно не менял ничего. Некоторые добавления и незначительные поправки мною специально оговорены, однако, в основном, я старался сохранить дух времени, когда эти главы были написаны. А в духе того времени, показывая фигу, я всячески подчеркивал выправку и выучку, раз уж об этом запрещали говорить. Однако ныне восстановлю эпизод, некогда исключенный: нельзя же было по мере сил объективно представить такой эпизод, а ограничиваться негативом я, понятно, не хотел. Не цензура и не начальство исключили эпизод, никто бы мне этого включить не запретил, я сам себя подверг цензуре и не только снял полторы страницы, но даже не позволил себе и размышлять по существу о том, что на странице обозначилось.

Это разговор с Андреем Фаворским. Племянник знаменитого графика, чемпион по преодолению препятствий, он вместе с одним из моих наставников, Борисом Лиловым, входил в чудесную четверку, взявшую в Париже Кубок Наций. Такого успеха наши конкуристы еще не добивались. И вот Фаворский рассказал: там же, в Париже, уже после соревнований подошел к ним Павел Родзянко. Полковник Родзянко?! У меня дыханье сперло. Вот его характеристика из письма отставного кавалериста Георгия Шестакова: «На фотографии в «Ниве» – три всадника, перед ними на постаменте – кубок Короля Георга. Победители: поручик Александрийского полка Иваненко, кирасир д’Эксе и ротмистр П. П. Родзянко в форме постоянного состава Офицерской Кавалерийской Школы. Когда опубликовали фотографию, Родзянко был уже полковником, преподавателем Школы. В дальнейшем – генерал-майор, ее начальник. Руководил наступлением войск Юденича на Петроград». Мой старший друг Трофимыч, видевший полковника в седле, с блеском во взоре говорил: «Родзянко!». Словом, легендарная фигура. А Фаворский пожал плечами: «Как тебе сказать…». Легендарный Родзянко у наших победителей оставил странное впечатление непонимающего. Всадник-ветеран, кажется, не сознавал, с кем говорит. Наставления, в каких даже новички не нуждаются, если это способные новички, – как разбирать поводья, как, взяв стремя, тянуть вниз каблук и как, сидя в седле, отставлять от бедра ногу, – такие наставления, совершенно при данных обстоятельствах неуместные, из почтения к невероятной славе ветерана вынуждены были выслушивать мастера из мастеров, только что на глазах у ветерана одержавшие наивысшую в конном спорте победу – выиграли «Уимблдон» для конников. Что за нонсенс или, по-нашему, чепуха?

Беседа с Фаворским проходила на конюшне, возле уздечек и седел, у мешков с овсом и тюков сена, к нашему разговору, никто, кроме лошадей, не прислушивался, знали мы друг друга давно, ездили конь о конь, не верить Андрею Максимовичу было нельзя, однако, он и сам собственному воспоминанию вроде бы верил с трудом. Кого же они видели?

Похоже, как на плато Амазонки, глянул на современных конников затерянный мир из нашего прошлого, того самого, о котором в свое время у Атавы-Терпигорьева в «Оскудении» с тяжелым вздохом говорилось: «На вдумывание немного было способных». Но в свое время мне даже размышлять про себя об этом – не то что написать! – оказалось непосильным. Едва услыхав громкое имя, которое тогда и не произносилось в печати, я чувствовал себя не в силах тут же пережить разочарование в нем. Какие бы то ни было мысли об услышанном я от себя отогнал, и в книжку эпизод не попал, однако, рассказ Фаворского прямо-таки давил на сознание.

Как же все-таки объяснить несомненную странность? Нет, не склероз не дал старорежимному офицеру-кавалеристу понять, с кем он имеет дело, что происходит и вообще о чем речь. Вроде грибоедовского полковника Скалозуба или чеховского полковника Вершинина, полковник Родзянко, должно быть, и раньше не совсем понимал происходящее. Откуда это известно? А из классики. О чем же, как не о нашей общей неспособности понять очевидное повествовала русская литература, начиная с начала, с «Горя от ума», и до конца, до «Вишневого сада»? Так что, мне кажется, следует либо перестать клясться русской классикой (что, я вижу по материалам конференции, делал каждый докладчик), отвергнуть литературу как кривое зеркало нашего прошлого (почему-то завершившегося катастрофой), либо вчитаться как следует. Моему поколению не давали, кроме как только односторонне, читать и понимать классику. На выпускных экзаменах я писал сочинение на тему «Пьеса Горького «На дне» как обвинительный акт против самодержавия», и в дальнейшем от нас требовали знать исключительно все передовое и прогрессивное. Но, с наступлением свободы, почему не постичь, что же наша великая литература говорит в целом?

Произведения советских писатей «Донские рассказы», «Тихий Дон», «Конармия» или «Прощай, Гульсары» и «Карюха», где действуют кони всевозможных пород, возрастов и типов, – это лошадиное кладбище. А раньше? О чем, живописуя лошадей, писал отлично вышколенный кавалерист Лермонтов? О том, как их загоняют до бесчувствия. О чем толстовский «Холстомер», а также конгениальные иллюстрации к нему Сверчкова? О том, как кончил свою жизнь на живодерне несравненный рысак. Глава о Красносельских скачках из «Анны Карениной» повествует о том, как из-за барской беспечности была погублена скаковая лошадь высокого класса. Сюжет «Изумруда» – циничная афера, жертвой которой стал резвач, выведенный из-за океана. Не забудьте и «Чубарого» Ольги Перовской – еще одна бессмысленная жертва. Краски сгущены? Конечно, сгущены – до сути, в том – сила искусства.

Правду искусства можно проверить на фактах. Если Куприн создал изумительный, до слез трогательный рассказ о ни за что ни про что загубленной лошади, то на самом деле, читая мемуары Бутовича, мы видим: мало что лошадь погубили, гибли люди, и если бы за тот же сюжет взялся Достоевский, не чуждый лошадям (недаром же сын его стал коннозаводчиком), то получилась бы трагедия с размахом на широкое социально-политическое полотно – в полном соответствии с фактами.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.